Позже граф Ги д'Аспремон-Линден рекомендовал мою мать барону Жоржу Вакслеру, владельцу больших магазинов «Бон Марше». Тогда еще не знали терминов «публичные отношения» или «хозяйка», но именно княгиню для приема клиентов желал видеть у себя Вакслер. Однако он не учел энергии моей матери и ее стремления работать по-настоящему, вместо того чтобы быть чем-то вроде декоративного растения. Возникли недоразумения. Не желая ограничиваться болтовней с богатыми клиентами, приезжавшими из любопытства, мать вообразила, что может всерьез заниматься торговлей, и вскоре произошла путаница, так как управляющий коммерческой частью, заведующие отделами, модельеры и старшие мастерицы уже не знали, кого слушаться. Затем — новая сфера деятельности: ремесленная, ручная работа. С ней мою мать познакомил очень забавный и речистый человек, месье Шенкель, уроженец маленького города на русско-польской границе. Поскольку были в моде вязаные «жаккардовые» вещи, он убедил мою мать, что можно заработать бешеные деньги, если вязать на дому и передавать готовые изделия торговцам. «Ваша роль, княгиня, ограничится тем, что вы найдете того, кто будет нас финансировать. Я займусь всем остальным, и мы разбогатеем». Шенкель очень скоро вошел у нас в поговорку. В старой конюшне баронессы де ля Розе поставили две жаккардовские машины. Шенкель купил крашеной шерсти — «очень модной», уверял он. Начали работать. Мать, конечно же, попробовала вмешаться. Пошла серия брака: вытянутые рукава напоминали печные трубы, а сами кофточки годились то на карлика, то на великана. Когда обучение закончилось, не осталось денег на продолжение дела. Шенкель покачал головой, пощелкал языком, рассказал анекдот, пообещал все уладить и кончил тем, что купил оба станка за полцены. Наш финансист согласился, желая избежать полного краха. Мать моя приобрела новый опыт, а Шенкель открыл свое дело и с тех пор процветал.
Не впадая в уныние, мать организовала семейный пансион на бельгийском побережье, в Кок-сюр-Мер. Кухня там была превосходная, но это не давало никакой прибыли. Позже самым удачным из ее начинаний стал чайный салон.
А что же делала все это время я? Вернулась в рай. Одна милосердная бельгийская дама повела меня однажды в большие магазины Биржи, и пока портниха снимала с меня мерку, чтобы подобрать форму для пансионерки монастыря Берлемон, дама рассказывала продавщицам мою историю. По особой милости Бога выражать признательность всегда было для меня делом нетрудным, и я не понимаю, почему такое множество людей испытывает ненависть к своим благодетелям. Тем не менее я, конечно, предпочла бы заказать для кого-нибудь другого то, что делали для меня.
Без воодушевления, но с пониманием необходимости, я вошла в дверь большого здания, расположенного в верхней части улицы Ла Луа, и оказалась в трехсотлетнем монастыре у монахинь ордена Святого Августина. Меня встретили не только с симпатией и любезностью, но и с большим любопытством. Для монахинь и воспитанниц я была первой русской, которую они увидели. Я получила в подарок пачку лубочных картинок — изображений этой таинственной огромной страны, чье название вызывает в памяти европейцев вечные снега, медведей, рычащих по ночам волков, бояр в шапках, царей, один другого свирепей, несчастных рабов; на последней из подаренных картинок был изображен Ленин в образе казака с кинжалом в зубах. Казалось, они ожидали увидеть в моем лице особу с желтой кожей и раскосыми глазами. Именно такое представление распространено на Западе, поэтому Берлемон нельзя осуждать за недостаток более точной и оригинальной информации.
Первое, что я испытала в монастыре, — некоторый страх перед моим положением раскольницы. В монастыре я была единственной инаковерующей, и сегодня невозможно представить себе, что слово «схизматический» для католиков в 1923 году пахло серой. Только авторитет кардинала Мерсье мог навязать религиозным общинам и даже самому Лувенскому университету риск подобной духовной авантюры — позволить нечистым общаться с чистыми. Впрочем, во многих монастырях указания архиепископа Малинского истолковали неверно и поняли не как акт братского милосердия, а как средство ускорить наше обращение в свою веру.
Не таков был дух Берлемона. Никто меня не преследовал, не соблазнял преимуществами, которые можно получить в результате обращения. Это была самая бескорыстная благотворительность, какая только возможна.
Вместо доктора Патрик и очень современных преподавателей американского колледжа явилась кругленькая, умная, добрая мать Мария-Сесиль, старшая воспитательница, и монахини, которые будут заниматься моим обучением. Между двумя большими картинами, изображающими святую Монику и святого Августина, мне чудятся лица двух сестер — матери Марии-Изабеллы и матери Марии-Елизаветы де ла Серна. От своего испанского рода они сохранили веру — суровую и пламенную; прелестная мать Мария-Эммануэль — ирландка; улыбающаяся мать Мария-Игнасия и настоятельница, очень пожилая кузина Вильгельма И…
Доброта, которую здесь выказывали мне, сковала меня — ведь я больше привыкла к враждебности, — но и смягчила мое сердце. Я стала слишком послушной пансионеркой. Первый вечер в маленьком алькове, отделявшем мою кровать от других, показался ужасным. Погасили свет, и голос матери-надзирательницы произнес: «Подготовка к смерти!» Со всех кроватей разом раздался ритмический ответ: «Иисус, Мария, Иосиф, помяните нас ныне и в час смерти нашей! Аминь!»
Сознание смерти для русского человека так же, как и для испанца, иногда для немца, находится, по словам Рильке, «в центре всего». Верующие или неверующие, мы живем среди наших раздоров, счастливых минут и наших игр в ее присутствии, что придает жизни одновременно ценность и ощущение праха. Смерть с самого детства была для меня, как ожог: в революцию она стала реальностью. Для моих подруг она — только риторическая фигура. В первую и в последующие ночи я поняла, как безвозвратно оторвана от своего прошлого. Вокруг меня царили порядок, привычка, монотонность; это был Запад с его обычной жизнью, спокойной, лишенной неожиданностей; все вещи на своих местах, люди — тоже. Может быть, мне мешали мысли о прошлом. Я вспоминала Матово, Петроград, Неву, поля под снегом, расстрелы, бегство… Уже не ребенок, я тем не менее плакала, уткнувшись носом в подушку, но картины, далекие или близкие, не исчезали. Вспоминалась, например, ночь в Скутари, в Малой Азии, таинственная звездная ночь, под ветками шелковицы, чьи плоды падали на землю с глухим шумом. Все превращалось в миф, дававший, однако, ощущение свободы. В мире домашнем, прирученном я оказалась запертой, как в тюрьме.
Многие из соучениц стали моими подругами, но пока я не находила ничего общего с этими милыми девочками. Неважно, что их знания были обширнее моих, — они ничего не знали о жизни. Кроме того, я читала Толстого, Достоевского, Шекспира, Стендаля, а они оставались на уровне «Золотой колесницы» и «Фабиолы» — повестей о Риме эпохи первых христиан. Я была скрытной в разговорах с ними, что мне легко давалось, поскольку перемена обстановки была благоприятной для моих нервов. После того как я в колледже заикалась по-английски, в монастыре я начала так же ужасно заикаться по-французски.
История изменяет свое лицо в зависимости от страны, где ее изучают. Наполеон совсем не один и тот же человек для английских и французских учащихся. Для французских история Франции становится прекрасной с момента Революции. В Берлемоне католические государства и их владыки явно превосходили в своем значении другие страны и их государственных деятелей, а испанская инквизиция казалась сущим пустяком по сравнению с ужасами, которые происходили в Англии во времена правления Генриха VIII и его дочери Елизаветы…
Как-то в четверг меня позвали послушать старого каноника, игравшего Баха; он уверял меня, что все беды России и русской церкви происходят от того, что они отдалились от единственно правильной веры. В ответ я невежливо спросила его: «Значит, первые христианские мученики тоже платили жизнью за свои теологические ошибки?»