Испытание было жестоким, и жестоким был урок. Моей матери снова предстояло одной справляться с множеством проблем.
1 сентября нас с Наташей увезли в Петроград держать вступительные экзамены в Институт императрицы Екатерины. Это был первый и, боюсь, единственный в моей жизни школьный экзамен, и потому я о нем вспоминаю не без скромного личного удовлетворения.
Институт располагался в величественном дворцовом здании, выстроенном на месте другого дворца, подаренного Петром Великим его сестре Наталье. Колоннады его возвышались на набережной Фонтанки рядом с Шереметевским дворцом. Теперь это одно из помещений публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, и однажды зимой 1957 года мне удалось подпольно туда проникнуть.
Во времена, когда мода, став гуманнее, разрешила женщинам и детям носить более практичную и легкую одежду, мне пришлось облачиться в допотопное форменное одеяние, сшитое по образцу платьев с кринолинами XVII века. Форма состояла из платья длиной до щиколотки (зеленого в младших классах, красного — в средних и сиреневого — для учениц первого класса) и белого передника. Платья были с глубоким декольте, но шею и грудь стыдливо прикрывала белая пелеринка, а короткий рукав удлинялся съемным белым рукавчиком. Надевалось платье на корсет, а на спине зашнуровывалось предельно туго — по велению кокетства: если в чем-то и могло оно проявиться, так разве что в совершенстве шнуровки и красоте бантов пелерины и фартука, ибо устав предписывал носить гладкую прическу, отчего все мы выглядели в точности как прилизанные морские львы.
Нам уже были знакомы нравы и обычаи института, так как мы навещали там старшую сестру. Здешний образ жизни, между тем, во всем отличался от того, к которому я привыкла в деревне или в гимназии Могилевского. Запрещаюсь все — за исключением того, что совершенно определенно было разрешено, и наказания — довольно мягкие — сыпались на «благородных девиц», как штрафы на современных автомобилистов. Самая суровая кара заключалась в лишении посещений, но поскольку моя мать вместе с Валей уехала отдыхать в Крым, а общество ее многочисленных тетушек и кузин, несмотря на все их очарование, меня не вдохновляло, любые наказания были мне нипочем.
Мы бесшумно скользили по обширным коридорам, смиренно сложив руки на животе, и глубоко приседали перед каждой классной дамой, которую имели несчастье встретить на своем пути. Один день говорили по-немецки, невзирая на войну, один день — по-французски, но на переменах разрешалось разговаривать по-русски.
Мне достаточно припомнить имена моих соучениц по седьмому классу, и передо мной встает многонациональное лицо России. Хрупкая княжна Гаяна Грузинская из рода грузинских царей, графиня Наташа Сивере из Прибалтики, шведского происхождения, Зорька Кизельбаш, татарка, Светик-Савицкая, полька… Одной из любимиц института была ученица первого класса княжна Тюмень, калмычка со смуглым лицом и раскосыми глазами, дочь правителя этого немногочисленного, но доблестного народа. Проведя зиму в стенах института, Тюмень возвращалась в свое кочевое племя и странствовала вместе с ним по азиатским равнинам… А пока что самое большое удовольствие доставляло ей пение в хоре нашей церкви, хотя она и принадлежала к шаманизму, и ее бархатное контральто было драгоценным украшением хора женских голосов.
Говорят, что в царской России нарушалась веротерпимость, однако каждую пятницу в институт являлся мулла из петроградской мечети наставлять мою подругу Зорьку в истинах Корана, в коридорах нам встречался пастор, посещавший по воскресеньям учениц-протестанток, или католический священник, приходивший для занятий катехизисом с ученицами — католичками…
Институт, кажется, давал превосходное образование, но я провела там всего полгода и прилежной ученицей никогда не была; мое честолюбие распространялось лишь на интересующие меня предметы: русский язык, историю, священную историю; что касается арифметики, я продолжала считать на пальцах, чем даже по-своему прославилась среди одноклассниц. Строгий этикет и весьма официальные отношения, которые поддерживали с нами классные дамы, исключали человеческое тепло, почитавшееся дурным тоном. Но по утрам и вечерам оно согревало нас в дортуаре, где хозяйничали наши горничные, пожилая Настя и молодая Груша. Как прочие горничные и вся прислуга института, они были в прошлом воспитанницами приютов. Эти никогда не знавшие семьи женщины любили нас, девочек из богатых, привилегированных семейств, как собственных детей. Настя и Груша помогали нам одеваться и умываться, причесывали нас, но за этими житейскими заботами мы ощущали надежное тепло привязанности, которая в нашем возрасте была нам еще так необходима. Когда кто-нибудь впадал в тоску по родному дому или плакал из-за «несправедливого» наказания, — тогда в нашем одиночестве и возмущении утешали нас не классные дамы, а Настя и Груша. Они нас не воспитывали, а любили.
Радостным событием было еженедельное купанье — и не в ванне, а в русской бане: в жарко натопленном зале, где сорок девочек, окутанные облаками пара, смеются и визжат, пока их намыливают, трут мочалками, а затем из ведра обливают водой — холодной или теплой, по желанию каждой. Повторно подвергнувшись всем этим процедурам, облачившись в жесткое, пахнущее мылом белье, я поднималась в спальню в каком-то блаженном изнеможении, и Настя подходила к моей постели подоткнуть одеяло. Она наклонялась ко мне, ее рука — совсем как материнская рука дома — осеняла меня крестным знамением, и я целовала ее доброе морщинистое лицо, а в голубом свете ночника вставали передо мною прекрасные картины Матова.
Наша детская жажда любви нашла и другую отдушину: среди воспитанниц Екатерининского института из поколения в поколение переходила традиция так называемого «обожания». Младшие девочки выбирали себе среди учениц старших классов «покровительницу»; она могла навещать свою подопечную и прогуливаться с ней под руку во время перемен под бдительным оком надзирательницы, следившей, чтобы это «обожание» не переросло в слишком тесную дружбу. Не расположенная к подобной сентиментальности, я предпочитала прогонять душевную смуту, поверяя свои мысли тетрадям: в часы досуга, а иногда и на уроках арифметики я исписывала их новеллами. Сочинения эти грешили как орфографическими ошибками, так и избытком романтизма. Должна признаться, повесть под названием «Три поцелуя» была ничем иным, как бессовестным плагиатом Тургенева.
По-прежнему я читала все, что попадало мне в руки, не выбирая, потому что выбор в институте был вынужденно ограничен. Я читала, читала и читала — до тех пор, пока классная дама, заметив, что мои глаза покраснели и воспалились, не отправила меня в лазарет — пристанище, о котором грезили все лентяйки и мечтательницы. Все мои книги конфисковали, оставив мне Евангелие в миниатюрном издании, выпущенном монахами Александре-Невской лавры: текст там был набран такими крошечными буквами, что, казалось, его невозможно читать без лупы. Пришлось мне довольствоваться Евангелием, и в конце концов я выучила наизусть первую главу Евангелия от Иоанна, открывающуюся прекраснейшими на свете словами: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». С той поры эти слова всегда находят отклик в моей душе, однако тогда чтение их не улучшило состояние моих глаз. Я была освобождена из лазарета, чрезвычайно гордая своими красивыми синими очками и полученной привилегией не готовить уроков.
Жизнь шла своим чередом, увязая в рутине, и разнообразие в нее вносили лишь нарушения устава и последующие наказания. Но мне не мешало быть осторожнее, потому что моя мать уже вернулась вместе с Валли в Петроград, и я не желала лишиться радости ее видеть.
Воскресные визиты обставлялись весьма церемонно. Мы праздно сидели в классной комнате, ожидая, когда нас вызовут в приемную. Дежурная ученица, подойдя к классной даме, шепотом называла фамилию, и та объявляла: «Шаховская, к вам пришли». Я подходила к ней, дабы она проверила состояние моей одежды, прически и моих рук. Сколько драгоценных минут потеряно! Вот я оказываюсь в коридоре — тьфу! еще одна классная дама — книксен! Наконец я в зале с колоннами, гудящем, как улей. Я ищу взглядом мою мать, а сама направляюсь к дальнему столу, где царственно восседает инспектриса, мадам Петц. За ее спиной висит парадный портрет Екатерины II; на стене напротив — портрет императрицы Марии Федоровны. Горе мне, если я забуду предстать перед мадам Петц, приветствуя ее реверансом (в то время как она в свою очередь должна придирчиво осмотреть мой внешний вид), — я буду беспощадно изгнана и лишена визита. Она находит удовлетворительным бает моей пелерины и кивком разрешает мне идти. Мне не терпится подбежать к матери, но я обязана сдержать свой порыв. Все так же степенно, со сложенными на животе руками я шествую к группе стульев, где она сидит вместе с Наташей, с ней пришли мой брат и кузен Алеша в форме юнкера Павловского военного училища, будущий офицер. Исчезают колонны, отступают куда-то группы посторонних: здесь моя мать! Под огромной черной шляпой сияет ее лицо, обрамленное белокуро-пепельными локонами. Она способна на проказы, как и ее дочери. «Взгляни-ка, тут еще кое-кто явился тебя навестить», — говорит она, и из ее широкой муфты, отделанной мехом шиншиллы, высовывает голову наш фокстерьер Астра, чье присутствие — будь оно обнаружено — заставило бы мадам Петц подскочить в своем кресле. Втихомолку мать достает из сумочки коробки с шоколадом и конфеты, внесенные сюда контрабандой, потому что все пакеты, предназначенные воспитанницам, должны складываться в объемистую корзину при входе в зал, а затем раздаваться нам в столовой после еды. Но моя мать знает, что запретный плод самый сладкий. Время бежит слишком быстро; вот-вот прозвенит звонок, возвещая момент расставанья, а еще столько всего останется нерассказанным! Но мне уже известно, что мать снова будет жить вместе с моим отцом, а поскольку повторное венчание с ним в церкви невозможно, Священный Синод должен представить свое разрешение на одобрение императору, после чего она вновь станет княгиней Шаховской.