Жан Невесель познакомил меня с итальянскими коллегами: еще молодым тогда Моравиа, Марией Беллонте и Игнасио Силоне. Как мне не повезло, ведь я не знала итальянского и недостаточно хорошо понимала их! Личные беседы с почитаемым писателем намного приятнее скучных сборищ журналистов. Обычно нам нравится важничать в окружении слушателей, и доверительность вянет при множестве свидетелей. Увы, в памяти моей от той вечеринки в обществе людей не только талантливых, но и в высшей степени неповторимых, мало что сохранилось.
Мне предстояло совершить два путешествия в прошлое, не в древний Рим, конечно, но тоже в уже завершившуюся историю.
Как-то вечером я шла на встречу с патриархом русских поэтов — Вячеславом Ивановым. Я пробиралась через бедные кварталы, пустынные и погруженные во тьму улочки, уже отчаявшись найти ту, где меня ждал поэт. Вдруг откуда-то появились двое мальчишек. Каждый из них нес по кастрюле с дымящимся углем. Топливо было тогда в цене. Я назвала им адрес, и тот, что поменьше, осторожно взяв меня за руку, словно я была слепой, проводил до двери и позвонил. Получив от меня щедрое вознаграждение, от которого мальчики хотели было отказаться, они растворились в темноте.
Вячеслав Иванов был наиболее значительной личностью в русской поэзии уже в моем детстве. В его квартире в Санкт-Петербурге собирался цвет русской литературы «серебряного века»: Сологуб и Кузмин, Ахматова и Гумилев, Бальмонт, Блок, Брюсов, Белый — все эти так называемые «декаденты» вышли из «Башни» мэтра.
Эзотерический поэт-символист, он сочетал, по выражению современника, в мифическом универсализме «русский фольклор с миром Гете, цветовой музыкой Скрябина и древнегреческим платонизмом». Бердяев считал Вячеслава Иванова самым образованным человеком из тех, с кем ему приходилось встречаться. Я не поклонница поэзии Иванова, но пришла выразить свое почтение необыкновенному человеку.
Вячеслав Иванов откликался на все гуманитарные и научные веяния, в эмиграции он стал профессором римского университета, перешел в католичество. Новая Италия рисовалась в его кипучем уме наследницей Древнего Рима.
Вячеслав Иванов представлялся мне высоким, но сейчас я стояла перед маленьким изможденным стариком с седыми волосами, обрамлявшими открытый лоб, — стариком, жившим в атмосфере поклонения и одновременно под бдительным присмотром своего сына Жана Невеселя, дочери Лидии, прекрасной музыкантши, своего друга и помощницы Ольги Шор. Передо мной был не эстет, а восьмидесятилетний старик, готовившийся покинуть мир.
Я посох мой доверил Богу
И не гадаю ни о чем,
Пусть выбирает Сам дорогу,
Какой меня ведет в Свой дом.
Последнее произведение Вячеслава Иванова, из которого я услышала тем вечером несколько отрывков, было написано в манере русской былины, его тема, возможно, была навеяна легендой или пророчеством о наступлении на земле тысячелетия счастья.
После литературного паломничества к Вячеславу Иванову я совершила еще одно.
В доме на Порта Пинчиана горничная провела меня в маленькую комнату, стены которой были увешаны портретами русских писателей. Здесь жила старшая дочь Льва Толстого, Сухотина — Толстая. Ей, как и Вячеславу Иванову, было 80. Маленькая, с энергичным лицом, она вошла решительным и быстрым шагом, о котором я знала из рассказа Ивана Бунина о первой встрече с Толстым: «…Человек быстрый, легкий, устрашающий, с пронизывающим взглядом…» Я задавала себе вопрос: «Похожа ли дочь на отца, такие ли у нее «выступающие вперед надбровья» и его «маленькие пытливые глаза»? Да, она была на него похожа. Она обладала темпераментом Толстого, его огромной жизненной энергией, его физической силой, скрывавшейся под женской хрупкостью. Когда она говорила, ее сходство с отцом чувствовалось еще больше. Ее голубые глаза, — у отца они были серые, — будто ощупывали меня.
«Вы знаете, почему я такая крепкая в свои восемьдесят лет? Я вегетарианка. Люди не должны питаться трупами».
Точными и краткими формулировками она воскресила в моей памяти образ Толстого, молодого офицера, автора «Севастопольских рассказов», которые сразу же были оценены писателями, особенно Тургеневым. Он даже пытался покровительствовать молодому Толстому, но вскоре был озадачен его высказываниями: «Жорж Санд ничего не стоит», «Шекспир ушел в небытие»…
Я спросила о семейной драме Толстых.
«В ней не было виновных, — ответила мне с твердостью в голосе старая дама, — только несчастные…» И она повторила еще раз: «Да, все были несчастными, никто не виноват».
Незаметно наш разговор перешел на другие темы.
«Как он умел развлекать! Он сочинял песенки, чтобы нас рассмешить!»
Вокруг нас на полках были расставлены книги Толстого и книги о Толстом на разных языках: японском, литовском… Сухотина-Толстая доставала из ящика фотографии своего отца в детстве, юности, в окружении учеников-последователей, в кругу семьи, в старости. На всех фотографиях Толстой с неизменно пронзительным взглядом, а в облике что-то животное, от чего он пытался избавиться всю свою жизнь. За фотографиями Толстого последовали портреты членов его семьи.
«Толстые — очень старинный дворянский род, но графский титул они получили сравнительно недавно. Вот, посмотрите, первый граф Толстой, — ее голос стал несколько ироничным. — Здесь нечем хвалиться, титул был ему дарован Петром Великим в знак благодарности за убийство царевича Алексея».
Перед моими глазами мелькали лица разных поколений Толстых и, наконец, фотография маленькой Сони, правнучки писателя. Соня была женой Сергея Есенина.
Сухотина-Толстая на минутку остановилась, словно подумав о мертвых, и продолжала:
«Из всех детей Толстого в живых осталось только двое, моя сестра Александра, живущая в США, и я — гражданка Франции. Мой внук — итальянец, племянник — француз, Соня — в СССР… Свои воспоминания о Толстом и нашей семье я завещаю Национальной библиотеке».
Она встала, взяла корзинку для рукоделия.
«Посмотрите, что я сделала для благотворительной распродажи в пользу православной церкви в Риме!»
В ее руках появились куколки. Они были одеты точно так же, как одевались крестьяне Тульской губернии, где находилось фамильное имение Толстых. Имение нашей семьи находилось там же. Мы почувствовали себя «земляками», стоя перед окном, выходящим на Порта Пинчиана, вспоминали родные пейзажи, среди которых прошло мое детство и значительная часть жизни этой старой дамы.
Тысячелетие земного рая наступит нескоро. В Риме было полно «sciuscia» — шуша. За этим словом — итальянским переводом английского «shoeshine», чистильщик обуви, — скрывалась армия босых детей, живших в первобытной свободе. Сотни, а возможно, и тысячи юных бродяг от восьми до шестнадцати лет (иногда, впрочем, и моложе, я даже видела четырехлетнего мальчика, работавшего со своим братом десяти лет) должны были разделять судьбу своих старших соотечественников. Они объединялись в организации, члены которых подчинялись строгим правилам. С этими детьми я сталкивалась на каждом шагу. В закоулках на черном рынке они продавали сигареты, совершали налеты на торговцев, спали в котлованах, но самым надежным их убежищем были катакомбы. Худые, в лохмотьях, решительные и веселые, циничные и одновременно ранимые, испорченные и невинные, они лихо прилагали все свои усилия для того, чтобы войти в мир взрослых.
Такие же ватаги бродили по другим городам Италии. Знакомый американский офицер рассказывал мне с восхищением, как в Неаполе среди бела дня он был окружен малышами, обольщен их улыбками, оглушен веселыми щебетом… Когда он пришел в себя через несколько секунд, то вокруг уже никого не было, сам же он оказался без обуви и носков…
Власти принимали все меры для борьбы с детской преступностью. Но в Италии, как и в Испании, ребенок, bambino — это господин в семье. Дела о грубом обращении с детьми были достаточно редкими, и я имела случай убедиться, с какой осторожностью инспекторы в штатском забирали детей во время одной из уличных облав. Первые облавы вызвали настоящую панику среди шуша, но вскоре они успокоились. Полиция жестоко наказывала взрослых, заставлявших шуша продавать свои товары на черном рынке, с детьми же обращалась бережно. Детей направляли в приемник, выводили вшей, а потом возвращали родителям, если таковые имелись. Сирот направляли в детские дома.