— Кто? — спросил он, остановившись посреди огромного ковра ручной вязки.
— Некий Якоб Фернер, — она продолжала играть, устремив взгляд в несомненно дивные дали. — После полудня он звонил четыре раза.
— Никакого Якоба Фернера я не знаю.
— Он был очень взволнован. Сказал, что поговорить с тобой должен непременно. Он был почти что в истерике. Он, конечно, позвонит снова.
— Разумеется, — сказал Филипп Сорель.
Он поднялся по мощной мраморной лестнице на второй этаж и направился в одну из трех ванных комнат, в которых, конечно же, властвовал белый мрамор. Кругом блестела позолота. Сорель разделся и встал под душ. Музыка чембало долетала и до ванных комнат.
«Скарлатти, — подумал он, стоя под струями бьющей сверху воды, — вот уже три года Скарлатти».
Уже двадцать один год он женат на Ирене, старшей сестре Кэт. Катрин, как крестили ее родители, была его первой женой и совершенно во всем полной противоположностью Ирене: веселой, добросердечной, страстной. В конце 1974 года она забеременела. Тогда они жили в Гамбурге. И с превеликой радостью ждали появления ребенка на свет. Филипп думал тогда, что женщины при родах теперь вообще не умирают. Он ошибся. Кэт умерла во время родов Кима 5 сентября 1975 года.
Он в то время был уже начальником отдела качества программного обеспечения «Альфы» и вдруг остался с новорожденным младенцем на руках. Ему пришлось очень тяжело, и только с помощью труда, непрестанного труда, он сумел преодолеть эту потерю. Но кто теперь займется воспитанием его сына, кто позаботится о нем самом? Сам он был не в состоянии сделать это, но он очень хотел, чтобы нашлась женщина, которая привязалась бы к Киму, потерявшему мать, и отдавала бы ему свои и телесные, и духовные силы. Сразу после смерти Кэт эту обязанность взяла на себя Ирена.
Музыкальный мир знал и любил пианистку Ирену Беренсен. «Она пожертвовала своей карьерой ради меня и Кима, — подумал Филипп Сорель, закрыв кран душа и потянувшись за большим махровым полотенцем. И тут же до его слуха донесся отрывок сонаты Скарлатти. — Эти маленькие музыкальные опусы обычно весьма непродолжительны по времени, — подумал он, — лишь изредка они длятся больше пяти минут, чаще всего — четыре, а некоторые три минуты.
Нет, это неправда, будто бы Ирена пожертвовала своей карьерой ради Кима и меня, — размышлял он, растираясь досуха. — Эта карьера была к тому времени уже завершена. Но что у нее было к двадцати семи годам за плечами, какая жизнь!»
Сорель переодевался к ужину в своей большой, залитой белым светом спальне. Одну из стен комнаты закрывали встроенные шкафы с его бельем и костюмами — все было аккуратнейшим образом уложено в стопки и развешано под наблюдением Ирены. «И с полным правом говорят все знакомые — друзей у нас нет, — признался себе Сорель, — будто Ирена безупречная хозяйка дома. Да, в ней все безупречно», — с внезапной горечью подумал Сорель. Время от времени он внутренне восставал против этой женщины, против этой виллы, против всех ритуалов Ирены, вроде этого ужина, но со временем эти бессловесные протесты становились все реже.
«Мой дом — это «Дельфи», — часто думал он. — Негусто, конечно, но это все, что у меня осталось. Некогда моим домом была Кэт, а я ее домом. Но Кэт умерла, и мне и малышу была нужна женщина». — Ирена стала спасением для Кима. С той же образцовой целеустремленностью, что и при ведении домашнего хозяйства, Ирена с помощью медсестры занялась воспитанием его сына. «Все мы старались, — вспоминал Сорель, — и Ким прекрасно развивался, рос живым, подвижным, веселым, умненьким. И все же… все же… — размышлял он, — уже лет десять назад в жизни Кима началось это нисхождение в ад, и никто, и я меньше всех, не находит для этого и тени причины. Ведь мы все для него делали…»
Нет, с ее прошлым Ирена просто вынуждена превратить свою жизнь в инсценировку, в некое подобие театральной постановки, а точнее говоря, в оперу! И, разумеется, следует переодеваться к ужину, во время которого образцовая домоправительница Генриетта — конечно, при зажженных свечах на столе в большой белой столовой — обносит их обоих, сидящих на концах этого стола, изящнейшими блюдами и десертами и раскладывает изысканные яства на тарелочки из тончайшего фарфора или разливает из мисок супы в глубокие тарелки: все это приготовлено руками Аньес, прекрасной поварихи, которую Ирена, как и Генриетту, привела с собой в его дом как приданое, когда они соединились в этом странном браке. «Ирене надо простить все, — думал Сорель, — и ее снобизм, и временами овладевающее ею высокомерие, и ее почти нечеловеческое совершенство, и отстраненность, чтобы не сказать холод, потому что на все, абсолютно на все, есть веские причины. Она не могла стать другой, бедная Ирена, если задуматься о том, что ей пришлось пережить.
А какая жизнь за плечами у меня? — продолжал размышлять Сорель, переодеваясь к ужину. Родителя Ирены — из солидных буржуазных семей, благополучие сопутствовало им на протяжении многих поколений, а моя мать работала уборщицей, мы были бедняками из бедняков. Отца своего я никогда не видел как Ким никогда не видел свою мать. За полгода до того, как в августе 1946 года родился я, мой отец умер от полученных на фронте ранений. Ни единой фотографии его не сохранилось, и ничто меня с ним не связывало, ни единого воспоминания о нем, никаких чувств к нему… как и к той войне, о которой моя мать и все жившие по соседству люди ничего не говорили, как и мои учителя, у которых я потом учился писать и читать. «Он был рабочим на большом заводе, говорила мне мать, — он был тихим и сдержанным человеком». Больше она ничего не рассказывала, и ни кто другой ничего не говорил о нем, и по сей день мне не удалось узнать еще хоть что-нибудь.
Мы жили в комнатке с нишей для кухонной плиты в гамбургском районе Харбург в старом доме такого разнесчастного вида, что даже бомбы, видать, обошли его стороной, и мать ходила стирать у чужих людей и убирать их квартиры. Ей платили девяносто пфеннигов в час, девяносто пфеннигов. До самой своей смерти ей так и не удалось купить мне свежего хлеба, всегда черствый, позавчерашний. Потому что это было дешевле.
Слово «квартплата» было для матери и для меня самым страшным на свете, она никогда не знала, как сможет наскрести на квартплату. Я никогда не забуду о том, что ей это каждый раз все-таки удавалось, но мне самому несколько лет подряд из месяца в месяц приходилось бегать к лавочнику, повторяя одно и то же: «Господин Лёшер, привет вам от мамы, она очень просит вас опять записать на наш счет в долг: на этой неделе мы никак расплатиться не можем, у нас квартплата»
И каждой осенью, когда наступали холода, начиналась драма с заложенным толстым сюртуком отца, который служил мне зимним пальто. Но сперва его надо было выкупить. Одежда, белье, обувь — все это долгие годы мы получали от «Каритас»[11] все ношеное, истрепанное, в заплатах.
«Мир принадлежит трудолюбивым», — узнал я потом в школе. Однажды меня в виде наказания заставили написать эту фразу пятьдесят раз подряд: учитель счел меня ленивым. Никогда мне ничего не добиться, сказал он, а ведь я тогда просто-напросто устал, устал так же, как моя мать, которой я помогал таскать корзины с тяжелым мокрым бельем на четвертый или пятый этаж, где мы сушили белье на чердаках. Спина у моей бедной матери болела так, что она в сорок лет была сгорбленной, как старуха. И постоянно эти боли, и кашель, который становился все тяжелее и тяжелее, он обрывал ее дыхание и душил ее, этот жуткий кашель. «Это ничего, мой дорогой, все будет в порядке, пока мы вместе. Ты такой умный. Ты станешь счастливым и богатым, я знаю это, и тогда я тоже буду счастлива, сердечко мое любимое». Не дожила она до счастливых дней. К тому моменту, когда она наконец-то могла бы отдохнуть, ее уже давно не было на свете. Больше года врач, поставивший ей диагноз «бронхит», лечил ее не от той болезни. Тогда метастазы уже пошли по легкому, и матери становилось дышать тяжелее и тяжелее. Трое суток длилось ее предсмертное удушье. Мне было одиннадцать лет, когда я стоял у гроба этой уже отмучившейся женщины, которая только две вещи в своей жизни ненавидела: число двадцать три, принесшее ей несчастье, и фортепианную музыку».