— Вот как? А для чего тогда вы пристаете ко мне, не сводите с меня глаз, засыпаете меня вопросами? Разве не для того, чтобы как следует насладиться моей ложью, — вам ведь известно, что я лгу, вы только что сами мне это сказали! От всего, что вы делаете, так и разит интриганством! Что у вас на уме? Чего вы хотите от меня добиться?
Луиза слушает эту странную обвинительную речь с каменной улыбкой: ее пальцы все так же судорожно впиваются в подзеркальник, как если бы она удерживалась от какого-то непоправимого шага.
— Вы же знаете: мне нравится обсуждать с вами предмет, который так важен для нас обоих.
— Ну да! Именно предмет, отлично сказано! — с насмешкой подхватывает ее слова Леонард. — Мы с вами обсуждаем предмет! И до чего ж прекрасно мы ладим друг с другом, когда говорим об этом предмете, а? Часами готовы о нем болтать, вертеть так и сяк! Мелем, мелем, несем что в голову взбредет! Конечно, кто нам помешает? В конце концов мы вообще забудем, что такое деликатность, что такое скромность, — вот что с нами может случиться!
— Успокойтесь! — говорит она. — Вы в своем уме?
Еще больше напрягая все мускулы, чтобы сохранять дистанцию, отделяющую ее от невидимого собеседника, Луиза смотрит на него с прежней застывшей улыбкой, ошеломленная тем, что он внезапно вышел из себя и разыграл перед ней эту дикую сцену. Потом подается вперед: улыбка постепенно сползает с ее лица, и на нем мелькает выражение ужаса.
— Да что с вами? Поймите же наконец: вам сейчас дурно станет! — вскрикивает она и, оторвав руки от подзеркальника, бросается вперед, исчезая из поля зрения.
Какое-то время слышен только неясный шум шагов и сдвигаемой мебели, а в промежутках — тяжелое учащенное дыхание.
— Простите… это всего лишь минутная слабость…
— Что все-таки стряслось? Посидите спокойно. Вам лучше?
— Да, сейчас это кончится. Простите, пожалуйста, я вел себя как сумасшедший. Мне лучше уйти…
— Опомнитесь, куда вы пойдете в таком состоянии! И как вы только додумались до всего, что сейчас мне наговорили? Кто вам это внушил?
— А, это была просто ребяческая выходка! Дайте мне прийти в себя… Я вас напугал, правда?
— Разве ваша цель была именно в том, чтобы смутить меня, нагнать на меня страху?
— Прошу вас, — никак не может отдышаться Леонард, — оставим это! Просто ваши расспросы были мне неприятны, и, чтобы остановить вас, я попробовал отшутиться, но хватил через край: получилось, что я не шучу, а огрызаюсь. Я поступил нехорошо. Хотите, я вам теперь расскажу, — его голос звучит более ровно, — что произошло сегодня между вашим братом и мною?
— Кстати ли это? Не думаю, что у вас хватит сил на такой рассказ. Вам нужен покой, отдых.
— Это и впрямь не так легко, но после столь тягостной сцены я должен хоть как-то загладить свою вину! — не отстает Леонард, как будто ему самому не терпится узнать то, о чем он собирается говорить.
— Вы действительно этого хотите?
— Да, мне нужно вам все рассказать, и сию минуту! — чувствуется, что он крайне возбужден.
— Но почему непременно сейчас? — Луиза явно не стремится его раззадорить; кажется даже, что она заподозрила какой-то подвох. — У нас будет предостаточно времени завтра.
— Сейчас, только сейчас! — упрямо повторяет Леонард, и слышно, как он дважды хлопает ладонью по подлокотнику кресла. — Разве вы сами меня об этом не просили? Сядьте-ка поближе! Не бойтесь, мой рассказ будет коротким, я не собираюсь вдаваться в подробности.
Теперь он говорит тихо, почти шепотом, словно боится разбудить спящего или больного.
— Так вот Я последовал вашему совету самым точным образом. Раньше, как вы знаете, инициативу проявлял я, а он, напротив, был скрытен, недоверчив и вместе с тем, быть может, старался не упустить момент, когда ему больше не нужно будет прятаться за отговорками и увертками, — ведь хотя он делает все, чтобы этот момент оттянуть, отнюдь не исключено, что он с нетерпением его ждет. Оставаясь все время настороже, он, однако, не ведет себя враждебно. Тем не менее начинать всегда приходится мне, я должен прокладывать дорогу, вести его за собой — и говорить, говорить без умолку, чтобы не разрушилась иллюзия близости, будто бы существующей между нами. Если подчас он и выказывает доброжелательное отношение ко мне, то претворять его во что-то более ощутимое у него нет желания. Вероятно, он считает, что в какой-то степени отдает мне должное уже тем, что удостаивает меня ответом; в моих словах, даже если я несу откровенный вздор — быть может, прежде всего в именно в этих случаях, — он находит нечто успокоительное, позволяющее ему поддерживать видимость диалога и вместе с тем не ставить под угрозу свою безопасность. Так мы и топчемся на месте, скованные страхом и сомнениями, как борцы, не решающиеся броситься друг на друга. И знаете, что всего удивительнее: моя пустопорожняя болтовня изо дня в день укрепляет его позиции; впрочем, именно в этом, как ни странно, и кроется причина моей неудачи.
Итак, я последовал вашему совету. Но чувствовал тревогу, волнение. Легко ли вот так усесться перед ним и не говорить ни слова? Выходит, теперь мы оба должны будем погрузиться в глухое молчание? Помня, что даже задавать вопросы мне удается ценою громадных, хотя вроде бы и непроизвольных усилий, мог ли я не подумать о том, что, целиком полагаясь на него, предоставляя ему самому начать беседу и управлять ее дальнейшим ходом, я взваливаю на себя почти нечеловеческое бремя? Выслушав меня до конца, вы, вероятно, сочтете, что препятствие было вполне преодолимым. Начало, однако, не предвещало ничего хорошего. Он вжался в свое глубокое кресло, и, как бывало уже не раз, тревожно покусывал ногти, застыв в позе, выражавшей если не антипатию, то глубокое недоверие; меня он разглядывал с привычной страдальческой улыбкой, похожей и на мольбу о помощи, и на брезгливый отказ от всякого сочувствия, — но в этот раз как-то особенно пристально, как смотрят на человека, который долго отсутствовал и сильно изменился. Может быть, он догадывался о моей новой тактике, и, еще не зная точно, в чем она заключается, думал, как ей противодействовать. «Ну, что ты там затеял?» — такой немой вопрос я прочитал в его глазах, тотчас же спрятавшихся под опущенными веками. Впрочем, я был так смущен, что почти не смотрел в его сторону. Молчание затягивалось сверх меры, но я переносил его мужественно, стараясь, однако, чтобы в моем поведении не было ничего демонстративного, ничего злонамеренного, и всячески показывая, что не собираюсь подвергать его какому-то испытанию или наказанию. Возможно, как раз в эту минуту, которая пролетела мгновенно, хотя показалась мне бесконечной, мы подступили всего ближе к желанной для него цели. Возможно также, что он, считая эту цель уже достигнутой, захотел в порыве великодушия даровать мне отсрочку. Любопытно: он обратился ко мне почти с теми же словами, что и вы, когда пытались сейчас меня задержать. «Ты выглядишь больным…» — промолвил он вдруг, притворившись, что объясняет перемену, которую внутренне поспешил вменить в заслугу себе, моим временным недомоганием. Я ответил, что мне действительно нездоровится, и это было чистой правдой: я чувствовал себя разбитым, хотя прошел лишь ничтожную часть долгого пути. Днем раньше я не упустил бы крохотного преимущества, какое мне давала эта уступка, и попытался бы вновь завлечь его на нейтральную полосу, где он мог считать себя в безопасности, но меня сковала боязнь впасть в обычное заблуждение и я больше ничего не сказал. Как зацепиться за эту ничего не значащую реплику? И он, со своей стороны, даже если бы хотел, — что он мог бы извлечь из моего лаконичного ответа? Впрочем, его попытка примирения этим и ограничилась. Наши слова, все еще висевшие в воздухе, придали молчанию, разделившему нас, как глубокая пропасть, совершенно иной смысл: теперь оно стало неотвратимой угрозой, силой, враждебной всякому взаимопониманию, всякому, хотя бы и отдаленному, сближению…
Как долго все это продолжалось, не могу сказать. Чего мы ждали? Как именно надеялись выйти из создавшегося положения? Казалось, он старается уловить в моем взгляде нечто сочувственное, ободряющее, и напуган тем, что ничего подобного не находит. Я не шел вперед, но и не отступал. Ему, привыкшему видеть, как мучительно я переживаю любые проявления его отчужденности, теперь самому пришлось всматриваться в скрытное, убийственно-равнодушное лицо, в котором он не мог прочитать даже намека на сострадание, на желание ему помочь. Я в свою очередь сделался для него чем-то абсолютно замкнутым и еще более неприступным, нежели прежде был для меня он. Особенно же больно ему было, я думаю, обнаружить исчезновение моей обычной участливости, моего тайного нетерпения, почувствовать, что я держу его на расстоянии, как если бы вдруг, в беспричинном припадке холодной злобы, решил переложить всю ответственность за наши отношения на его плечи. Возможно, он сердился на меня за то, что в этот раз я посмел схватиться с ним на его собственной территории, где, по его мнению, он был непобедим, но я, со своей стороны, всей душой ненавидел его упрямую привычку отсиживаться в безопасном месте и понимал, что заставлю его просить пощады только в том случае, если буду предельно тверд. Мне очень хотелось отыграться, сделав для него нестерпимым как раз то, что до сих пор было его единственным козырем, и я даже ощутил, по мере того как длилось наше молчание, опрометчивое и безрассудное желание ударить его по лицу или, еще лучше, вцепиться ему в горло, которое он время от времени заслонял ладонями, словно это была самая уязвимая часть его тела, нечто вроде вместилища его смехотворной болезни. Помочь этому страданию, заточенному в немоте, вырваться наружу: пусть оно выразится наконец хоть в чем-нибудь, даже если это будет крик ужаса!