Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Впрочем, сохраняя верность своим принципам иронического иносказания, писатель себя выдал и даже «осудил»: вспомним рассказ «В зеркале», где юный повествователь просиживает дни и ночи напролет в домашней библиотеке и, по словам «Леонарда», «марает в своей тетрадке всякую ахинею, навеянную разносортными книжками»; вспомним и реплику «Луизы», констатирующей, что в его возрасте, «набивая руку, черпают вдохновение в любимых авторах», и что «в мозгах, напичканных всякой всячиной и к тому же еще не научившихся отличать хорошее от дурного, все слипается в один бессмысленный ком». Не исключено, что в этих фрагментах отразились размышления писателя о начальной стадии собственного пути в литературе и что в них есть нечто вроде полупризнания, но об этом можно судить только предположительно. Гораздо интереснее воспользоваться первым из этих двух примеров, чтобы рассмотреть возникающую здесь — в очередной раз — многослойную барочную структуру.

С одной стороны, «Леонард», осуждающий юного повествователя, — вымысел последнего, и, под этим углом зрения, мы имеем дело с опосредованным самоосуждением; с другой, сам повествователь и молчаливый «брат», партнер «Леонарда», которого тот безуспешно пытается разговорить, вырвать из немоты, в версии «Луизы» суть одно лицо, и, коль скоро мы принимаем эту версию, упрек, направленный от субъекта через воображаемый объект самому себе переадресуется, учитывая раздвоенность этого субъекта, и той его части, которая тоже предъявлена как вымысел (безмолвствующий «брат»), то есть овнешнена, отчуждена и тем самым объективирована, — в этой перспективе «молчащая» и «говорящая (пишущая)» составляющие субъекта и раздельны, и слиянны, в пространстве текста они становятся двоящейся точкой схода смысловых линий молчания и говорения[63], причем тот факт, что это квазисовпадение дано в модусе ничем не подтвержденного высказывания «Луизы», чье положение во внесловесном, «реальном» мире более основательно, чем положение «Леонарда» (вообще не соприкасающегося с повествователем: он исчезает из текста ровно в тот миг, когда распахивается дверь в библиотеку и совершается переход к повествованию от первого лица), делает эту игру не просто головокружительной, но поистине головоломной. Вряд ли стоит пояснять, что такая игра для Дефоре не самоцель, но средство изучения когнитивных способностей человека, уточнения границ этих способностей и, вместе с тем, границ личности, ее внутренней структуры, средство постоянной переоценки ее суверенитета и пределов самопознания.

* * *

Болтун утверждает, что слышал за стеной пение юных семинаристов: так ли это? По словам Анны, Мольери утратил мужскую силу; по словам Мольери, Анна ему не нравится и он никогда не хотел ее соблазнить. Кто и в какой мере лжет, кому мы должны верить? Действительно ли Поль, изображавший «Жака», не видел взрослого, глядевшего на него из глубины коридора, или только притворился, что не видит? Успел ли тот ребенок, чьего облика не сохранила обезумевшая память литератора, выпрыгнуть из поезда и упасть в объятия матери, или это ему только приснилось? С какой целью кузен «Луизы» заимствовал для своего сочинения чужие слова: обеспечивал себе алиби или сам себя вводил в заблуждение, маскировал свои намерения или, напротив, их обнажал? Неужели нам, так жадно ищущим скрытой правды, может рассказывать о том, что же мы собой представляем, только нечто мнимое? Что нас волнует в произведениях Дефоре: апории письма или апории самой жизни?

Говоря в начале этих заметок, что лучше не примерять к смысловым лакунам, встречающимся в тексте книги, фабульный материал, пригодный для их заполнения, я имел в виду, что для такого писателя, как Дефоре, эти апории совпадают и что совпадение это более красноречиво, чем любые спрямляющие «разгадки» (без которых, тем не менее, было трудно обойтись в нашем обзоре). «Постановка вымысла под вопрос сама по себе есть определенный способ создания смысла»[64]. Сейчас я хотел бы уточнить эту мысль: перед нами не просто «обнажение приема», а рефлексия, вживленная в саму словесную ткань; еще точнее, слово, подвергнутое сложной трансформации, чтобы не сказать трансмутации, и получающее благодаря этому новое качество: «короткого замыкания» на само себя, — саморефлексия речи, которая позволяет этой речи все-таки «дотянуться» до бытия, в чем ей совсем было отказали. Можно утверждать, что писатель, чутко уловивший тот момент развития литературы, когда над «простодушным поэтическим началом взяло верх начало критическое»[65], сделал все, чтобы укоренить последнее в своих произведениях как можно глубже, но не с тем, чтобы свидетельствовать о его победе, а, напротив, ради отчаянной — по мнению большинства, безнадежной — попытки его преодолеть.

По-видимому, именно эту попытку резюмирует финал рассказа «В зеркале», где герой — одновременно ребенок/литератор — замечает, что по ошибке подсунул «Луизе» не третью, а вторую редакцию своих записок; при этом не сказано, что же представляет собой ни разу не упомянутая первая редакция и, равным образом, какую редакцию перед тем прочли читатели (естественно предположить, что вторую, которая и была передана «Луизе», но вообще-то не исключена ни одна из трех возможностей — умолчание, чрезвычайно характерное для Дефоре, приглашающего читателя продумать вместе с ним все смыслы, вырастающие из подобной точки ветвления). Если связать с двумя первыми редакциями нерефлективное и рефлективное, «простодушное» и «критическое» начала творчества или, в диахронной развертке, соответственные условные фазы развития литературы, — тогда под третьей редакцией, на которую возлагает последние упования потерпевший крах рассказчик (повторю: ребенок и литератор, т. е., более обобщенно, человек как таковой в своем противоречивом земном уделе), следует, видимо, понимать некий, всегда существующий лишь потенциально, текст, решающий неразрешимую задачу идеального слияния этих начал, «преодоления головокружения». Текст, в котором ищущий «скрытой правды» ни на миг не забывает о соблазнах обеих предыдущих редакций — соблазне экстатического самоопьянения и соблазне отчаяния. Результат поиска, открывающий всего лишь возможность продолжения этого поиска, но в измененных, проясненных условиях. Не так уж и мало. Кого бы ни олицетворяла «Луиза», в чьем доме живет повествователь, бытие, мир, реальность, любую инстанцию, которая предлежит нашему сознанию и «облекается человеческой речью в самые разные образы»[66], — мыслящее и говорящее существо всегда сохраняет возможность поставить перед ней (и самим собой) зеркало, подсвеченное странной надеждой: хотя бы отчасти высвободить ее из чудовищных оков письма. «Может быть, у нее еще достанет сил отвести взгляд от компрометирующего ее призрака, который я назвал Луизой…». И надеждой на воскрешение самого этого существа, на то, что «все мы, сколько нас есть, увидим, как наш собственный призрачный образ тоже наполняется жизнью». Одним из вариантов такой третьей редакции, оставленных нам литературой XX века, стали, во всей их совокупности, проза и стихи ушедшего вместе с этим веком Луи-Рене Дефоре.

вернуться

63

Если рассмотреть эту ситуацию в обозначенном выше теологическом контексте, то попытка вымышленного «Леонарда» вырвать из молчания вымышленного «брата» здесь, как и в «Детской комнате», сближает и даже ставит в прямую зависимость друг от друга «молчание Бога» и «молчание человека»; отметим, что оба персонажа вновь оказываются на той же смысловой карусели, что и в «Детской комнате».

вернуться

64

Patricia Martinez. Poétique de l’énigme // Critique. № 668–669 (2003). P. 40.

вернуться

65

ENT. P. 137.

вернуться

66

ENT. P. 236.

59
{"b":"253165","o":1}