— И все-таки скажи: что именно так сильно тебя мучит? Ни разу в жизни не утоленное желание предельной близости: безоглядной, требующей полной самоотдачи? Мучительная неспособность ответить такому же стремлению другого? Угрюмая тоска по взаимопониманию, достижимому только в детстве? Безусловно, это три разные формы одной и той же болезни, и они воплощаются, соответственно, в каждом из твоих персонажей…
Тут, ухватив меня за отворот куртки и заставляя смотреть ей в глаза, она воскликнула:
— А теперь послушай, что я скажу: тот, вокруг которого вертятся и сплетают сети двое других, остается невидимым и безымянным лишь затем, чтобы себя не выдать! Слушай дальше! — прошипела она, с удвоенной силой притягивая меня к себе. — Мне известно еще кое-что, я это обнаружила и должна сказать об этом вслух. А именно: персонаж, прячущийся за кулисами, есть не кто иной, как тайный свидетель и автор этого сочинения! (Она взмахнула рукописью.) Сочинения, которое — поскольку теперь с ним познакомилась я, — возможно, приводит описываемый в нем кризис к его подлинной развязке!
С этими словами она оттолкнула меня столь резко, что я потерял равновесие и прекомичным образом плюхнулся спиной на еще не застеленную постель, а в лицо мне полетели листки, которые она принялась швырять один за другим, смеясь беззлобным смехом, как маленькая девочка, ловко осадившая не в меру задиристого мальчишку.
Сидя на краю кровати, я не мог найти в себе силы, чтобы прервать молчание, хотя и понимал, какую цену заплачу за эту минутную слабость. Мной овладело глубокое уныние, схожее с теми необъяснимыми припадками лени, которые подчас, когда время не ждет и мы все губим своим бездействием, мешают нам даже пальцем шевельнуть. Кажется, под конец, видя меня в столь плачевно-беспомощном состоянии, она спросила, не сержусь ли я, что она говорила со мной без обиняков…
Прежде чем попрощаться, она легонько толкнула меня в плечо и улыбнулась, — я же, как ребенок, которому простили его вину, улыбнулся ей в ответ…
До чего же энергично, до чего стремительно, едва почувствовав, что ее положение стало крайне шатким, она сумела восстановить свое превосходство и подавить меня с помощью тех же приемов, какие, надеясь перехитрить ее, использовал я сам! В конце концов оба мы, испытывая ужас перед тем, что обман развеется, вынуждены были прибегнуть к последнему средству: обманывать другого ради того, чтобы сохранять возможность обманывать себя. Тогда-то наши реплики и приобрели двусмысленный характер крапленых карт, убиваемых в игре видимого и реального, где все взятки должен был забрать более искусный шулер. Но не оттого ли я в самом конце потерял интерес к этой партии, что она подловила меня на промахе и что в душе я отчасти признал ее правоту? Откуда взялись эта вялость, это бессилие?
Теперь нужно понять, с какой целью я заимствовал для моего сочинения ее слова: обеспечивал себе алиби или сам себя вводил в заблуждение, маскировал свои намерения или, напротив, их обнажал. А что, если у меня не было иной возможности сделать так, чтобы меня поняли, если единственное, что мне оставалось, — придать этому рассказу форму скрупулезно воссозданной беседы, в которой владеющая мною боязнь одиночества говорит не моим, а чужими голосами? Коли так, она имела полное право упрекнуть меня в искажении ее слов, воспроизведенных мной, как мне казалось, довольно точно. Значит, я воспользовался ими бессознательно, желая поведать о собственных страданиях, — как если бы я не мог найти правду о себе нигде, кроме как в правде о ней, заключенной в этих словах? Но если задыхаешься от чего-то невыразимого, разве не позволительно избавиться от удушья, предоставляя говорить тому, кому однажды удалось найти для всего этого выражение?
Удручающая ситуация: я подношу к ее лицу зеркало, в котором она видит лишь незнакомое отражение, а затем, когда она поворачивает зеркало ко мне, я в свою очередь отказываюсь узнать в нем себя! Неужели нам, так жадно ищущим этой скрытой правды, может рассказывать о том, что же мы собой представляем, только нечто мнимое?
Когда она ушла, я вновь растянулся на постели: я лежал неподвижно, погруженный в дремоту, уже не чувствуя в себе ничего, что было бы мною, если не считать остатков скверного сна…
Все-таки надо будет сегодня вечером передать ей третью редакцию. Кто знает: может быть, у нее еще достанет сил отвести взгляд от компрометирующего ее призрака, который я назвал Луизой, может быть, и сам я, и все мы, сколько нас есть, увидим на этих страницах, как наш собственный призрачный образ тоже наполняется жизнью…
Сегодня я песенным ладом восславлю твое сходство,
Рассыплю слова, как рассыпал бесстыдно шаги, сбегая с уроков,
И я не случайно решил согласить эту песнь с переплясом осоки на склонах дюн,
Со свирепым горном ветра, взвывавшим под угольно-черным небом,
Сзывавшим полчища пены, чтобы их бросить в атаку на берег,
С кипеньем огней и бликов, взвивавшихся смерчем
Над крапчатыми лошадьми, храпевшими перед входом
В ад, откуда мне улыбалась та, что была на тебя похожа, —
Я хочу вписать в громоздкую смету моих бессонных ночей
Слитый с любовью ужас, во мне пробужденный
Лицом твоего сына, которое дышит твоим растлевающим жаром,
Как если б загадка этих смеющихся детских глаз мне велела
Узнать в тебе колдунью, чей взгляд когда-то меня пленил!
В том реестре, куда моя беспощадная память вносит пережитое,
Вторя литаврам волн, мне возвещающих скорую смерть,
Я хочу отнести к убыткам, в графу растраченной гордости юной,
Этот смутный кровоподтек: боязливое вожделенье
Моего двойника, что стремится за мной по следу
И все время меня настигает с одним и тем же криком боли.
О мать, сложившая на коленях тихие руки, я вижу
В гробнице твоих очей мою неясную тень,
Жалкий, зареванный призрак, бьющийся, словно крыса в капкане!
Его гримасы оскомина снова сжимает мне зубы,
Как в детстве, когда, пытаясь запутать мой путь, петляя,
Притворяясь, будто бегу, но покорный их притяженью,
Я видел этих старух, помававших когтистыми пальцами, звавших
Меня к себе, манивших в недра их грота.
В замкнутом круге твоих двойчатых зрачков, где вновь
Я увидел, как в те давние дни мое целомудрие гибло,
Найди разгадку, которую я так долго искал,
Пока не вышел тропою времени на позабытый берег,
Где нам, взрослевшим подросткам, шагу ступить не давали святоши,
Каждый четверг насыпая пред нами груду своих никчемных бирюлек
[8].
Но помню: с тех пор как мы, вдвоем иль втроем, однажды,
Нарушив правила этой игры, заповедное оставив поле,
Куда нас выпускали резвиться в зеленой ржи,
Увидели страшных старух в их логове, скрытом
Под прибрежной скалой, осыпавшейся на сколе,
Где они сидели, нахохлясь, прорезая гуденье апрельского ветра
Скрипучими криками гарпий, — с того самого дня,
Томимы влеченьем к ужасному, желаньем гложущим, жгучим,
Переходя запретный предел и скатываясь вниз по кручам,
Мы бегали то и дело к утесу, крошившемуся, как каравай,
Где среди кружащихся вихрем, вороватых, голодных чаек,
Тряся просоленными космами, нас будоража диковинным клекотом, без меры
Поглащая похлебку из крабов и репы, давясь, перхая,
Они пировали шумно, пещерные наши мегеры!
Помню, — берлога тонула во мгле, и, острый, как у орлят,
Взор вперяя в нее, упорно глаза напрягая,
Всякий раз мы долго ждали в засаде, когда начнется их появленья обряд, —
Но вот, искореженные подагрой, похожие на кули из пыльной рогожи,
Они вперевалку выходят из своего святилища, спотыкаясь,
Старую бочку перед собой катя, и на место одно и то же
Вместо стола водружают для трапезы каждодневной
У самого края дробящихся волн, чтобы объедки скармливать рыбам.
Потом начинают варить обед на разложенном неподалеку огне,
Браниться на странном своем наречье, сварливо ворчать…
Как громко смрадная солонина в нагретом скворчит казане!
И на меня, сжегшего колени жестким подшерстком откоса, печать
Кладут их смоляные тени, знаменуя мой переход в царство тьмы!
Не слыша крика других мальчишек, пустившихся наутек по свежим парам,
Завороженный невнятным говором, варварской воркотнею,
Не слыша даже прибоя, меня с головы до пят обдающего громыханьем,
Цепенея под вереницей туч, которые ветер гонит своею плетью
(О, как пронзителен был посвист весны в этом древнем кельтском краю!),
Я стою на грани гибели!
Пойми, отчего немоту не в силах преодолеть я,
Рассказать, каким волхованьем премудрые эти товарки сковали волю мою,
Заставив меня ползать на брюхе, словно голодного волка,
И отчего я не противился им, как бежать не могу от твоего властного взгляда.
Замурованный в толще слов, во мраке образов ищущий ощупью щелку,
Жестокий ребенок, скрытый во мне, требует: ничего не скрывай, не надо,
И тот, кто с тобой говорит, — точно спасшийся с утонувшего судна.
Снова я вижу, как в глубине ледяного алькова
Колышутся сивые гривы, как щербатые рты грызут черную редьку, как трудно
Голым деснам перетирать эту терпкую снедь!
О косоглазое воронье, о ненасытные оборванки, о хищные вдовы!
Чтобы почтить их теперь, когда в памяти стихло все, должен ли я воспеть
Красоту их невыразимо гнусной повадки?
Нет в руке моей твердости, и разрубить этот узел никак не могу я —
Что же, слушай, как призрак прилива топочет тысячами копыт,
Смотри, как легкая тень летит вдоль кромки воды, ликуя,
И по мокрым камням, изгибаясь упруго, скользит.
О, замиранье волны, ласковым молоком
Обволокшей мои лодыжки! О, смеющимся холодком
Остуженная мгновенно кровь моя молодая!
Пусть черный страх, витающий надо мной, рассеется так же, как голубели
Тогдашние облака! Пусть во мне очнется все, что сон кошмарный затмил!
О море! Дай наслаждаться тобой, в складках плоти твоей пропадая,
Дай по воле волн, смеясь над несчастьями, плыть в белой твоей колыбели!
Неверным шагом ступая по зыбкой черте раздела,
Задерживаю дыханье, чтобы не разрушить грезы, в которых
Блуждаю: хлещет слепая пена, обливая мое пылкое тело,
Скользкие водоросли меня оплели, опоясали, облепили,
Водяная пыль мне опаляет скулы, как вспыхнувший порох,
Запрокинув лицо, я смеюсь, и в перевернутом синем просторе,
Рассыпаясь, крутясь ворохом листьев, падают хищные птицы.
Как мне обличить ревнивое коварство моря?
Книгу времени я исказил пересказом, славя власть
Его ластившихся объятий, силу его даров наговорных.
Нет, ему было нужно одно: простодушьем детским натешиться всласть,
Вовлекая меня в обряды своих служительниц черных.
Неужели мало, что я навсегда опутан сетью его чар,
К чему мне снова трубить про мою сыновнюю верность?
Пора возвращаться, но лихорадочный жар меня уносит все дальше:
Вдоль берега, где наконец пристанище я отыскал.
Уже от рыбы, поддетой крючком, есть что-то в моей походке,
Венок из водорослей на моих горящих висках,
Я уже не иду, а бегу, я лечу сквозь бурый туман поздней весны, я топчу
Шершавыми подошвами мозаичный шуршащий ковер
Из ножевидных ракушек, мертвых морских звезд, рачков,
Отбросов, покрытых червями, узорчатых черепков —
И чувствую, как мне грудь раздирает жалобный стон:
Так затравленный зверь ревет все злей, все непокорней.
Стакнувшись с ветром, страх меня гонит, и этот гон
Не замедлить ничем: с шагу меня не собьют
Ни плеснувшая лужа, ни по щиколотке полоснувший
Игольчатый, словно еж, обломок сухого корня.
Переведя дух, я на утес взбираюсь ползком,
Примостившись между камней и руку держа козырьком,
Смотрю туда, где курится зловонный пар, где чадное пляшет пламя,
И вот в серебристой мге встают наши седые горгоны,
Словно шесть иссохших деревьев с бугорчатыми стволами, —
Мумии из глубины подземельной, из черноты земляной,
Они взмахивают руками бешено, ожесточенно —
О, как мрачна ваша злоба, медузы, брызжущие слюной,
Мечущие против ветра снопы своего исступленья!
И меня, еще вчера хранившего в чистоте мой детский кристальный смех,
Еще вчера не клонившего ни перед кем головы,
Они, покоя лишая, влекли к себе, в этот вертеп, тьмою повитый:
Едва закрываю глаза, снова слышу их голоса,
Сверлящие сердце, источающие соблазн ядовитый!
Пойми же того, кто давно растерял юности легкий свет, —
там, у кромки морской воды,
Возле их одинокой крепости я претерпел горькую муку,
И в изнывающей памяти, а это все, чем я ныне владею,
Я место ищу, где ребенок, которым я был, свои оставил следы.
Как магнитом тянет меня сиплых глоток зазывный хор —
Хотя море животным ритмом его приглушает слегка
И дрожат голоса старух, чуть мягче звуча, чуть нежней, —
Тянет вглубь расщелины: я ползу, вжимаясь в песок,
В нем коленями прорывая извилистую черту,
Между тем в громады базальтовых стен, окружающих темный притон,
Бьет наотмашь тяжелый вал, разряжаясь торжественным залпом,
И, сграбастав их бочку, бросает ее в круговерть прибоя,
В пургу грубого света, где она кувыркается криво,
Прежде чем ее поглотит добела накаленный расплав.
И вот, торопливо драные платья свои подобрав,
Врассыпную старухи бегут, увернуться пытаясь от лающих волн,
Осыпая их бранью и тщетно спасая отрепья
От кипящей, клокочущей взвеси, от смеси песка и соли,
Они кружатся в ней, как разбитые лодки без весел и мачт,
Ловят в пляшущей пене свой разметанный скарб,
Выжимая ступнями лиловыми чайную жижу из дряблой морской ботвы.
Но есть среди них одна, белым блистаньем затмившая всех:
Горделива ее стать, оснеженные волосы вьются, падая с плеч, —
Тростинкой взмахнув, как пастушьим жезлом, она собирает подруг,
Им велит замолчать, пресекает визгливый их вой,
И ее сладкозвучный голос, ее всесильная воля
Усыпляют их ярость: так опий притупляет упрямую боль.
И тогда-то —
О, я помню, во мне родилось желанье,
Пульсируя в такт со страхом, едва лишь скрестился мой взгляд
С ее гибельно-кротким взглядом, мной завладевшим
И пометившим меткой своей, как ягненка клеймят.
Когда на тебя гляжу, я вижу ее глаза, но в толк и теперь не возьму,
Какой отравой они впервые меня тогда опоили И какая таится в твоих, где знакомый голос поет, —
Не оттого ли старая рана открылась, что в этом свеченье,
В лиственно-свежей прозрачности тех же лучащихся вод
Сквозит прежний блеск, мучительный до помраченья,
Сверкает крупитчато та же крепчайшая соль?
Предвечной поступью образов, являвшихся мне во сне,
Сквозь взрывы брызг она шествует величаво, но столь
Медленно, что, обессилев под ношей своей осанки,
Наземь садится возле гряды прибрежных камней,
Подражая жужжащими рюшами, кружевом жатой юбки
Ласке нахлынувших грез, баюканью их прибоя.
Как ловят птичку в силок, по земле рассыпав щепоть приманки,
Она отгоняет мой страх, смиряет мое недоверье,
На дохнувшей живым теплом, влажной, легкой ладони
Поднося мне лакомый корм: горстку алых весенних ягод.
Но не так их мякотью сочной, как сиренью ее зрачков,
Этой вестью, словно провеявшей из бесконечной дали,
Этой девственной ясностью плещущей в них неудержимой воды,
Обещаньем сладчайшей неги и мнимым чистосердечьем
Я взбудоражен: дикий жар приливает к моим вискам,
И, дерзким взглядом скрывая мою покорность,
Я в залог подчиненья бросаю ей монету звонкой улыбки.
Ее глаз таинственный свет, их лукавый напев
Меня вводит в обман, томит меня, разымает,
Как ни уродливы эти морщины, им не стереть обаянья
Дряхлой фурии из позабытых сказаний,
И, прикованный к этому месту неведомым смертным недугом,
Я ползу, хоронясь в охристых, рыхлых дюнах,
И мечтаю, сорвавшись в бездну, рухнуть на плаху ее колен.
В строю бесноватых волн, настигших меня и в тот же миг обогнавших,
Смогу ли ворваться и я в покрытый плесенью замок,
Куда проникает искусно передовой их отряд, с которым
Ее призрак в преддверии грота сражается, вспять отступая
И перед ними как будто смыкая створы ворот?
Ее перст, поддев меня, издали тянет к себе, но ринуться к ней я не в силах —
Так душат меня страх и ликованье, так сердце мне рвет и крушит
Средь этого кавалерийского, барабанного грохота пены
Обморочное желанье, меня распявшее на песке!
О хищная птица бурь, невеста из вечного моря,
Так ярко синел твой взгляд, что пред ним я не мог устоять,
Твоим грозовым опереньем, меловой белизной твоей плоти,
Странным звучанием гибельных слов твоих я был околдован
Настолько, что с радостью принял бы смерть от твоей беспощадной руки!
Но не та мне чаялась смерть, что разрешает от непосильных жизненных тягот,
Исполненье сроков, блаженная гавань, исход из лабиринта блужданий
(Ведь быть и перестать быть — одно и то же проклятье),
А заступница, что наконец вернет мне мое достоянье:
Отчизну вне бытия, откуда я вырван был без вины
Только затем, чтобы здесь, в домогильной жизни,
На себя напялив унылую плоть и мишурные речи,
Ломать шута на подмостках снов и лживых фантазий!
Если в этом смысл твоего зова, вот моего отзыва смысл:
Веди меня, Мать, под свод твоей темной утробы,
Пусть заглохнет мой голос, сотрется меня оковавшее отчее имя,
Погребенья место покроет крапива, девственно чистой
Станет плита над перезрелым плодом очередного рожденья!
Когда океан на контрфорсы рассекавшего море ковчега
Метал лопатами снег, украшая сплетения вант
Едкой летучей солью из несметных своих припасов,
Валя горностаев с воза и сыпля перьями иней,
Старые сводни, стоя на самом носу, на уступах, исхлестанных бурей,
Упирая в них твердо стопу и в ладоши хлопая разом,
Словно дюжиной орифламм пятизубых в воздухе потрясая,
Свою хриплую песнь тянули протяжно и слитно —
Так гремит на залитой лучами сцене
Перед развязкой драмы финальный секстет, —
И бледные лица их плыли средь клочьев облачной дымки.
Нет, никогда не вступить в тайные ваши покои
Ребенку, простертому в корчах на ложе прохладной пены!
Торопливый, срывающий все и вся со швартовых, прилив
Умело расстроил мои покушенья, не дал
Подступиться к запретной пещере, откуда меня вы звали, —
Он то затянет сеть своих млечных лиан на боках корабля,
То распустит слегка, а я, босой сорванец, удравший
От истовой жиги колючих, жалящих волн,
Стою в безопасной зоне, куда оттеснил меня гром его труб военных,
И вижу сквозь слезы, как он выгибает спину, вскормленник шторма,
Как, вторя рубленому речитативу картечи, тщится
Бурунами замуровать небытия жерло!
С тех пор, скитаясь в угрюмой стране, называемой «я»,
Досадливо хмуря лоб, потирая больные глаза,
Терпеливо снося претящий елей иль под хлыстом назиданий
Передергиваясь, сердцем еле живым трепеща,
Я буду, словно буксир, влачить мою жизнь из сегодня в завтра,
Буду горе мое скрывать под сердитой иль гаерской маской,
Но стремиться только туда — и сколько еще раз
Мое желанье вспыхнет во тьме рдеющей грезой,
Дотлевая, как головня под порывами бури ночной!
Это место осталось прежним, эта крепость высится там же,
Твоего крика обрывок над нею плывет и сейчас,
И сейчас я вижу твой перст, знаменье участи горькой,
Глубокую синь твоих глаз, навеки меня приковавших,
И на фоне громадной скалы, схожей с тонущим кораблем, —
Твой иссеченный из камня, но дышащий кротостью лик.
Угар возлияний ваших еще чует былой сотрапезник,
О злополучные сестры, чья весть не покинет меня никогда.
Как же терзает меня неисправимая память,
Стародавними вашими мифами питая и зиму мою!
Жизнь, потерявшую вкус, изо дня в день добирая со дна по капле,
С тех пор я не раз хотел наважденье ваше стряхнуть,
Вырывался из цепких когтей, бежал и думал, что спасся,
Но в просторы спящей души, не осилившей ваш гипноз,
Вы возвращались всегда, прорывали, как мыши, ходы,
И, юркнув тайно внутрь, там возились, сновали,
Без устали правили в ней катакомбную мессу свою,
А потом — так хлопает выстрел в сердцевине крепкого сна,
Так брызжет каленая молния свищущего клинка, —
Чудовищное сотрясенье — и подранка пронзительный вопль!
Возник, чтобы тяжкую детскую муку снова во мне пробудить,
Ребенок иной, но увлеченный тем же тайным миражем,
И на пышущем жаром его лице — так расседается спелый плод —
Та же просьба, та же улыбка щемящей тоски и желанья,
Возник предо мной зрачков царственный ультрамарин,
Певуче звеня блаженством навеки утраченных мест.
Тогда среди тишины, взревевшей громче любых самумов,
Я вновь ощутил по тому, как кипит согретая памятью кровь,
Всемогущую силу неконченых ваших обрядов,
И тело мое пронзила пресмыкания давнего дрожь,
Как если бы вдруг прояснилось хмурое небо, и вы
Подтянули меня на своей остроге к распахнутым настежь вратам приобщенья,
Чтобы, забыв о подвигах детства, по твоему веленью воспетых,
Я ушел из ненавистных пределов, где царствуют ложь и подлог,
И, слушая, как облетают деревья душевной смуты,
Подобно зимней природе, впал в целомудренный сон:
От всего отказался и просиял своим умаленьем
Под вневременной аркой, где во всей чистоте восседает ничто, —
Исчезнув даже не так, как зверь, погребенный в саване палой листвы,
Но так, чтобы стерся и след моего пребывания здесь,
И не будет памятника тому, кто отрекся от пройденного пути!