Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Обезумевшая память

Когда-то он был слишком юн, чтобы сознательно предаваться этому волнующему и дерзкому упражнению. Слегка повзрослев, он возобновил его лишь для того, чтобы бросить вызов природе, и последствия были губительны. Обстоятельства внушили ему героическую решимость, гордость ее укрепила — та беспримесная, похожая на спирт, гордость, что заменяет иным подросткам физическую силу. Исходный его замысел состоял в том, чтобы обезоружить чрезвычайно могущественного противника, с помощью хитроумного молчания оказаться вне пределов его досягаемости, — и замысел этот привел к непредвиденному, чудесному результату. Беда была в том, что подвиг удался ему лишь один раз. Всего один раз, еще ребенком, он ощутил, что достиг своей внутренней вершины — состояния целительной отрешенности — и познал воистину незабываемый восторг. Он чувствовал себя так, будто ему вложили в руку талисман, делающий его равнодушным к насмешкам, нечувствительным к упрекам, он обнаружил, что ему ничего не стоит вырваться из рабства, — для этого понадобилось лишь отказаться разговаривать со сверстниками, считавшими послушание более разумной, более приятной формой поведения и приходившими в ужас от его выходок, из-за которых он так часто выслушивал грубые и однообразные нравоучения, а затем подвергался унизительным наказаниям.

Два месяца он хранил молчание, а на третий бежал, чтобы не поддаться искушению и не нарушить свой обет; вскоре, когда ему исполнилось пятнадцать, он был вынужден признать этот обет мальчишеским и безрассудным, с досадой сознавая, что исполнил его лишь благодаря бегству. Именно эту слабость, только ее, он сурово осудил позже. В дальнейшем возникали ситуации, благоприятствовавшие новым попыткам, но ни одна из них не позволила ему испытать такой же восторг, как в первый раз, — он пришел к выводу, что преднамеренность всегда оборачивается неудачей, точно так же, как вглядывание в прошлое всегда остается ловушкой, однако давал себя поймать: с угрюмым наслаждением он запутывался все больше, упорствуя в своем заблуждении.

Еще позже ему никак не удавалось вспомнить причину своего тогдашнего решения: он извелся, стараясь ее отыскать, словно ключ, необходимый для того, чтобы вновь испытать состояние, которое он не мог определить, — блаженство? обморок? Отчасти он вроде бы понял, с чего эта история началась, но тут же удивился: все свелось к воспоминанию о какой-то жалкой распре между школьниками. Тем не менее он попытался восстановить это воспоминание во всех подробностях, сделать таким же красочным, отчетливым, живым, как если бы дело шло о ярчайшем событии совсем недавнего прошлого — или даже о чем-то, что совершается в настоящем. И опять им овладело сознание беспомощности: как отчетливо ни видел он истоки своего раннего и неповторимого опыта, это отнюдь не значило, что ему будет дано вновь пережить то же самое. Лучше было бы все забыть, тогда, возможно, он удостоился бы этого переживания еще раз.

Так он постепенно дал себя сбить с пути своей необычайно деятельной памяти, которой позволил воздействовать на четко выделенный, но узкий фрагмент прошлого, а все предшествующее и все последующее предал решительному забвению. День за днем, ночь за ночью он производил мысленный учет событий, а затем тщательно расставлял их в хронологическом порядке, пока, наконец, завершая эту инвентаризацию — всегда, впрочем, оставлявшую возможность уточнения, — не оказывался перед необходимостью добавлять с помощью воображения то, чего припомнить уже не мог. Его чувства, истощенные неустанной работой мозга, совсем атрофировались: он стал равнодушен к вкусовым ощущениям, к запахам (они могли отвлечь от навязчивой идеи), а взгляд жадно приникал лишь к некоторым детским лицам, чем-то напоминавшим его собственное в том же возрасте. Он растрачивал последние силы на мучительное воссоздание мельчайших деталей, хотя в конце, возможно, его ждало то, что и любого другого, — отупение и легкая усталость.

Он как будто наяву видит место, где совершил свой подвиг: череду похожих залов, отличающихся в его воспоминаниях друг от друга только своими размерами, а еще — расстановкой мебели, до того однообразной, что перебрать ее в уме задним числом не так-то просто; лестницы, коридоры, снова коридоры, где он без труда нашел бы дорогу и сегодня; двор, заполненный играющими детьми, среди которых он пытается разглядеть единственного ребенка, чей облик его память не могла сохранить, ведь этого ребенка он никогда не видел, он никогда не слышал его голос так, как слышал, как может при желании вновь услышать голоса других детей, помнящихся ему очень ясно, — забылись только их имена. С помощью некоторых ухищрений он постепенно превращает главное действующее лицо — ребенка, которым он был, — в конкретный, хотя и не вполне достоверный образ (достоверны лишь колени, руки, одежда; все остальное — вымысел): он наделяет его наиболее подходящими чертами и манерами, каких, возможно, тот не имел, хмурым лицом, на котором лежит отсвет пугливой гордости. Он представляет его себе таким, каким тот должен был быть и каким тот, возможно, никогда не был в действительности. Без зазрения совести он поселяется в теле, которое ему не принадлежало и, возникнув в результате методической работы воображения, остается инородным среди других, безукоризненно точных воспоминаний, но при этом более реальным, чем былая реальность, более наличным, чем любая ее деталь, относящаяся к прошлому, и только к прошлому; короче говоря, более живым, чем пережитое, — и он забывает о его чуждости, о его незаконном происхождении. Это было его высшим успехом и в то же время первым симптомом сумасшествия. Ложь наверняка примешалась здесь к правде, но целое приобрело окраску подлинности.

Вот в общем виде его полувоспоминание-полугреза, за вычетом нескольких возможных вариаций, которые не меняют ни ее существа, ни структуры. (Только последовательность событий каждый день могла оказаться под сомнением, если обнаруживалось — всегда желанное, всегда неожиданное — новое звено, помогавшее уточнить хронологию. Что же касается движений его души, его чувств, то они, все более полно воскрешаемые благодаря этим ежедневным изысканиям, природы своей не меняли: это были беспечное простодушие, гнев, гордость, отчаяние, вновь гордость и, наконец, то, чего он никогда не испытывал позже, то, что делало его пленником собственной судьбы.) Первый эпизод сводится к единственной картине, проносящейся с быстротой молнии: некто, опознаваемый только по атрибутам своего сана — черная сутана, скуфья, галликанские брыжи, — набрасывается на ребенка, которым он был — которым он, возможно, никогда не был, — обвиняя его в каком-то проступке, но этот ребенок тут же указывает на истинного виновника, и того, не успевшего в свою очередь возразить, осуждают и наказывают.

Тягостная сцена: впоследствии он на ней не задерживался, не пытался ее пополнить или довершить, ибо если и ощущал угрызения совести из-за того, что наябедничал, то угрызения эти были менее острыми, чем ребяческое удовольствие, с каким он отвечал на заслуженные оскорбления встречными оскорблениями и какое продолжал испытывать, припоминая эту отповедь в свои последние дни. Затем он видит самого себя — еще одна картина прошлого, на этот раз с большей примесью вымысла, или, может быть, не столь точная, как предыдущая, вся ценность которой заключается в ее полной достоверности, — видит свои насупленные брови, челку, косо срезанную школьным парикмахером (пользуясь незрелым возрастом клиентов, тот привык делать свое дело спустя рукава), видит затылок, стриженный, как и положено по уставу, наголо, видит колени, белеющие под партой, и еще — совсем юную, детскую руку: дрожа, эта рука выводит на клетчатом тетрадном листке слова, диктуемые ему злостью или настоятельной потребностью утвердить себя наконец с помощью какого-либо практического действия — высмотреть изъян в доспехах врага и поразить его раньше, чем вражеский клинок найдет щель в его собственной броне, вызвать в жертвах ярость, которая станет чем-то вроде славословия его силе, громогласным признанием его достоинств. Если только не допустить, что он уже в этот момент понимал, какой путь приведет его к величественному отчуждению, способному защитить от любых ударов. Или еще проще, — он мог вдохновляться тогда чистым ребячеством, безудержной любовью к игре, не сознавая или, напротив, слишком ясно сознавая опасность, которую навлекал на него вызов, брошенный всем остальным. А может быть, и так: желая наказать себя за нарушение общепризнанного кодекса товарищеских отношений, он инстинктивно стремился быть изгнанным из круга одноклассников, усугубить свое падение новым бесчестным поступком, покрыть свой грех еще более черным грехом, и с этой целью воспользовался единственным оружием, которым так хорошо владел. Но эти гипотезы, как и множество других, следует отклонить хотя бы потому, что он не может с уверенностью отдать предпочтение какой-либо одной. Он запрещает себе толкования, интерпретации, все гипотетическое, все, что внушает сомнения. Ему, всеведущему, нельзя ни в чем сомневаться, как нельзя и строить предположения: его задача — превратить прошлое в нескончаемое настоящее, его судьба — и его проклятие — переживать вновь и вновь, до полного умопомрачения, то, что было пережито один-единственный раз.

33
{"b":"253165","o":1}