Вот почему с недавних пор я задаюсь вопросом, что, черт побери, я за человек; вот почему мне кажется, что я этого совсем не знаю. И мне вспоминается вопрос той журналистки на вручении премии: “Так вы… — пауза, — человек невеселый?” Честный ответ был бы: “Не знаю”.
Тем временем я почти доехал. Рим раскален и безлюден, все разъехались кто куда. Медленно проезжаю по улице Остьензе; без потока машин, в тени растущих посередине платанов с дрожащими на ветру листьями она напоминает кубинскую avenida.[15] Странно, но после трехчасовой езды от Виареджо, вдоль побережья Тосканы и Лация, именно здесь, мне кажется, я ощущаю запах моря, как если бы передо мной было не Английское кладбище[16] ("где воздух тяжел, а история нежна", говорит о нем Пазолини), а настоящий морской причал. То же самое ощущение возникает на террасе моего дома, выходящей на юго-запад, с широким обзором, где доминирует белый треугольник пирамиды Цестия — прозрачная и какая-то совсем неримская даль, кажется, будто это один из сказочных морских городов, где ты никогда не бывал — Салоники, Александрия Египетская, Смирна — и будто сразу за равниной крыш, истыканной иглами антенн, начинается левантийский порт с его пестротой и бойкой подпольной торговлей.
Торможу на красный сигнал светофора, на перекрестке — ни одной машины. Опускаю стекло, меня обдает горячей волной неожиданно благоуханного воздуха. Мой дом наверху, на вершине безымянного холма. Приятная минутка, все словно остановилось, и когда включается зеленый свет, я могу не трогаться с места: никто не станет истерически жать на клаксон. Вот тут бы и почувствовать себя в мире с самим собой. Но никакого мира нет, я чувствую себя подростком, потерявшимся в неразрешимых вопросах; через несколько минут я припаркуюсь возле дома и пойду к воротам с ключами в руке, оглядываясь по сторонам, и впервые в жизни буду готов броситься ничком на асфальт, спрятаться за какую-нибудь машину, если кто-нибудь двинется мне навстречу, чтобы расстрелять в упор.
5
"Пусть каждый делает то, что должен. Пусть жизнь идет своим чередом”. С такими простыми словами японский император обратился к своему народу в 1904 г., накануне войны с Россией. Я когда-то записал их себе в блокнот, на всякий случай — вдруг когда-нибудь пригодятся, — и вот, похоже, эта пора наступила; правда, когда я их записывал, я предполагал использовать их в литературных целях — отдать какому-нибудь персонажу моей будущей книги о Пиццано Пицце, может быть, ему самому, но теперь мне придется использовать их на деле. А поскольку дома, в раскаленном послеобеденным солнцем Риме все было как обычно, никто меня не преследовал и никто на меня не напал по дороге, в квартире никто посторонний явно не побывал, то пока то, что я должен делать, сводится к следующему: разгрести завалы, образовавшиеся, пока мы были в бегах. Письма, на которые не хочется отвечать, извещения о посылках, которые надо получить, счета, которые надо оплатить, семнадцать сообщений на автоответчике, и это не считая привезенного из Виареджо списка поручений, которые мне надлежит исполнить, если я намерен держать Анну и Франческино подальше от Рима — вместе с другими делами, с которыми я запоздал в суматохе, вызванной смертью отца, работы хватит на четыре, а то и на все пять дней.
Поразительно, если вдуматься, какая это махина — мелкие житейские дела, и какой безостановочной работы они требуют при нормальном ходе жизни. На это не обращаешь внимания, но вот ты их слегка забросил, и они сваливаются на тебя разом — есть что-то непристойное в том, что они продолжают накапливаться, как ни в чем не бывало, когда у тебя умирает отец или ты спасешься бегством, потому что над твоей семьей нависла угроза. На самом деле ничего непристойного в этом нет, это естественно, потому что справедливо. Люди моего склада должны признать, что в их жизни практические дела составляют основу — как бы ни интенсивна была их духовная деятельность, как бы ни тревожили их разнообразные угрозы. И если в этой жизни есть сила и правда, а я в этом убежден, они поддерживаются в том числе способностью не упускать из-под контроля эту сферу. Я много лет играл в шахматы, терпел жестокие поражения от русских мастеров в потрепанных костюмах, умудрявшихся во время турниров торговать из-под полы иконами в “позолоченных” окладах, биноклями “Беркут”, фотоаппаратами, вывезенными контрабандой, и усвоил по крайней мере два правила: первое, когда тебя атакуют — или когда атакуешь ты, — нужно не терять из виду самые слабые фигуры, защищать их, как если бы именно от них зависел исход игры, и держать в голове картину всего, что происходит на доске; второе — среди шахматистов, начиная с определенного уровня, есть десятки игроков, способных делать это лучше меня — из-за этого я и бросил шахматы.
Поэтому, даже если это кому-то и покажется бредом, мой первый существенный шаг по защите семьи состоял в том, что я набросал список дел, которые предстояло выполнить в ближайшие дни, по степени убывания их важности, с тем, чтобы как можно скорее разобрать этот завал. Я старался ничего не упустить, хотя мне и приходилось постоянно бороться с желанием растянуться на диванчике, стоящем на террасе, и предаться тяжким думам под ярким предвечерним солнцем. Я всё проделал за один присест, не отвлекаясь на размышления, но даже при всем желании и несмотря на то, что ушел с головой в эту забавную ерунду, я все равно не смог бы забыть о своей главной проблеме, поскольку два сообщения на автоответчике были от некой Оливьери, инспектора полицейского комиссариата Эсквилино, просившей меня зайти к ней как можно быстрее, чтобы оформить мое заявление по всем правилам. Я ограничился тем, что добавил эти сообщения в список в придачу к другим пятнадцати, никак их не выделив, чтобы их важность определилась объективным путем, в честной борьбе с другими текущими делами. “Пусть жизнь идет своим чередом”, черт побери: японцы выиграли-таки ту войну.
Естественно, в числе прочего я позвонил и Анне, сообщил, что у меня все в порядке. Только после этого, вытянувшись на диванчике и приготовив солидную, несмотря на голодный желудок, порцию джина с тоником, я позволил себе роскошь подумать.
День угасает медленно-медленно, как бывает в этих широтах только в июне. Вдали — плоская, зеленеющая вершина Яникульского холма, пронзенная “небоскребом" — так называют высотное здание на площади Розолино Пило, — над которым устрашающе низко летит самолет. Но это оптический обман, я давно это знаю. Небо исчерчено зигзагами ласточек, дорожный шум — гудки автомобилей, рев мотоциклов, сирены “скорой помощи” — доходит до меня приглушенным, кажется естественным и умиротворяющим. Приканчиваю джин с тоником и усилием воли пытаюсь вызвать в памяти все, что в течение четырех дней кряду пытался гнать от себя: незнакомец с пистолетом вычислил меня в очереди на такси у вокзала Термини, уговорил — скажем так — сесть в свою машину, а затем, посмеиваясь, дал мне понять, что знает о моем сыне то, чего не знает никто. Это факт, это произошло четыре дня назад. Случай из ряда вон выходящий, но время, которое я упустил, успело стереть все детали, так что в данный момент это даже не воспоминание, а своего рода информация. Как выглядел тот человек? Его рост?.. Глаза?.. Цвет волос?.. Если завтра я соберусь дойти до инспектора Оливьери, чтобы подписать заявление (полицейские, вероятно, сочли “заявлением” мою мольбу о помощи), я ведь должен буду хоть как-то его описать. А я — хотя мне самому это кажется странным — этого человека совершенно не помню. Помню, что он улыбался, но улыбку не помню. Помню, что под пиджаком у него была рубашка с короткими рукавами, но не помню ни цвета рубашки, ни цвета пиджака. Какое тут можно производить расследование, если я не в состоянии дать им ни малейшей зацепки?