И вот я возвращаюсь с побережья в Рим, один, на машине, ослепительным воскресным утром, в то время как все нормальные люди стремятся к морю. Я подумал: раз уж я решил вернуться, то лучше не откладывать, а воспользоваться остатком выходного дня и попытаться в одиночестве привести мысли в порядок. Дело в том, что неприятность — назовем ее так — случившаяся со мной четыре дня назад на вокзале, пришлась как раз на довольно трудный для меня, по многим причинам, период. Мой отец умер, я уже говорил об этом, и это одна из причин. До 31 декабря я должен сдать новую книжку о приключениях моего героя, Пиццано Пиццы, а я ее не только не начал, я даже представления не имею, с чего начать: я и об этом уже говорил, и это вторая причина. Есть еще одна, хотя в сравнении с двумя первыми она может показаться более субъективной и поэтому не такой весомой: речь идет о том, как я сам себя вижу — в последнее время как-то размыто и расплывчато. Я уже не уверен, что я тот, кем себя считал, вот в чем дело, и меня это сильно выбивает из колеи, особенно в ситуациях, когда необходимо быстро принимать решения. Возьмем, к примеру, ту проклятую встречу: я не узнаю себя — если вам понятно, что я имею в виду, — в своих тогдашних поступках, и совершенных сгоряча, и на холодную голову. Ведь я сел в машину, хотя с самого начала подозревал, что не должен этого делать, потом выскочил из нее на светофоре, рискуя угодить под колеса машин, и, не раздумывая, бросился искать защиты у полиции, с которой у меня исторически сложились не слишком теплые отношения; и уже дома тут же решил, что единственно правильный выход — бегство, в то же время в глубине души сомневаясь, не делаю ли я из мухи слона; дальше я четыре дня кряду старательно игнорировал насущную проблему и беспечно наслаждался курортной жизнью, а теперь вдруг решил вернуть в Рим один, чтобы бросить вызов невесть чему, надеясь невесть на что. Понятия не имею, как это все у меня получилось; мне кажется, что если бы я раньше столкнулся с чем-то подобным, то повел бы себя совершенно иначе. И это лишь один из вопросов, которые я сам себе задаю. С некоторых пор я только и делаю, что сомневаюсь в себе.
Я впал в это состояние, пережив своего рода потрясение. Не стану отрицать, что у него, этого состояния, безусловно есть причины и более глубокие, и более сложные, лежащие в далеком прошлом и мной просто не замечавшиеся — осознание же, и весьма неприятное, пришло ко мне пару месяцев назад, после забавного на вид эпизода с нашим домофоном. Мы пригласили на ужин моего литературного агента с его девушкой и еще одну пару: он — искусствовед, она — логопед, мы, с Анной, часто с ними видимся, потому что их сын одного возраста с нашим Франческино. Мы вкусно поели, выпили отличного вина, которое принес мой агент, он в этом деле знаток, и болтали в свое удовольствие до одиннадцати. В одиннадцать наши друзья засобирались домой — им надо было отпустить няню, а агент с девушкой остались. Я проводил уходивших гостей до двери и, закрыв ее за ними, поймал взгляд своего агента, который вышел вслед за мной в прихожую. Взгляд был очень лукавый.
— Я обязательно слушаю, что говорят люди, выходя из моего дома, — прошептал он, кивая на домофон, висевший на стенке. Мне это показалось чем-то чудовищным, какой-то затеей маньяка, и одному богу известно, почему я его послушался: под его пристальным взглядом снял трубку и стал слушать — поверьте моему совету, не делайте этого никогда. Никогда не подслушивайте, что говорят люди, выходящие из вашего дома.
Чтобы выйти из нашего дома, надо спуститься на четыре этажа, открыть дверь подъезда и пересечь дворик, за которым — ворота с уличным домофоном. Какое-то время слышался только неясный шум, тарахтение проезжавших мопедов, шорохи, потом щелкнула подъездная дверь, и голоса наших друзей стали слышны с каждым шагом все отчетливей. В общем, никаких проблем с няней у них не было, им просто осточертело сидеть с нами. Они радовались, что нашли такой удачный предлог, чтобы убраться восвояси; потом, когда они, должно быть, подошли к воротам и голоса стали слышны еще лучше, я услышал, до чего я смешон со своим в сотый раз рассказанным анекдотом из эпохи обучения в военном училище. Досталось и моему агенту, которого они назвали “паразитом”, и его девушке (“ни рыба ни мясо”); их голоса замирали в отдалении, пока они честили нас с Анной почем зря, обзывали скупердяями, мол, при той куче денег, что я огреб на своем Пиццане Пицце, мы ютимся в жалкой квартирке, где пол покрыт линолеумом, стулья разношерстные, а дом вообще без лифта. Пощадили только Франческино, но, может быть, за него они взялись, когда уже отошли подальше, и я не мог различить их голоса.
Мне нелегко об этом рассказывать, но думаю, нужно: те двое были моими друзьями, и то, что они отзывались подобным образом обо мне, моей жене, моем доме и моих гостях, потрясло меня до глубины души. С другой стороны, за исключением денег (ничего особенного я не огреб), то, что они говорили, вовсе не было поклепом: я действительно часто повторяюсь, мой агент живет на проценты от чужих гонораров, его невеста — девушка эффектная, но звезд с неба не хватает, а за нашу квартиру давно пора взяться как следует. Не понимаю я одного почему, после стольких лет общения, они придают этому значение и, главное, говорят об этом таким злобно-завистливым тоном, сбегая под благовидным предлогом из дружеской компании, которая, оказывается, им так надоела.
Тут хочешь не хочешь, голова пойдет кругом.
Когда я повесил трубку, мой агент подхихикивал, и у меня промелькнула надежда, что он с ними сговорился заранее, решив таким образом подшутить надо мной. Но нет, те двое говорили всерьез, а он даже не представлял, какую свинью мне подложил.
— Ни звука, — сказал я. — Они все время молчали.
Я и Анне не сказал ни слова, посчитал все это слишком для нас позорным, но именно после этого случая почувствовал, что начинаю в себе сомневаться. Можно было убедить себя, что это просто плохие друзья (и относительно этих двух я к такому выводу и пришел), но это значило бы отмахнуться от проблемы, и я искушение отделаться таким простым решением преодолел. Нет, они говорили обо мне, о моей жизни, и были во всем совершенно согласны друг с другом, черт их возьми; будь они даже распоследними негодяями, но они меня так видят: скупердяй, зануда, фигура комическая. Проблема, стало быть, существует, и это моя проблема, не их.
Неудивительно, что я пришел к выводу, который напрашивался сам собой: а что, если всем моим рассуждениям грош цена? Что, если взрослеть — отнюдь не означает узнавать себя лучше, и опыт, накопленный с годами, позволяет лишь сказать “не знаю” в ответ на вопрос: “кто я такой”? Страшно признаться, но все это показалось мне вполне допустимым. В двадцать лет о себе почти ничего не знаешь, потому что ни разу еще не столкнулся с серьезными проблемами и думаешь, что сумбур в твоей голове проистекает именно из-за этого. Потом начинаешь набираться опыта, черпая в каждом событии жизни какую-то новую информацию о себе, что-то, чего раньше не знал; поначалу портрет получается размытый, но постепенно он дополняется, приобретает четкость, пока наконец ты не узнаешь о себе столько, что считаешь портрет завершенным и отныне полагаешься на его верность. Но сначала нужно свыкнуться с тем, что возможности твои ограничены, что ты небезупречен, и приняв себя таким, какой ты есть, впервые ощущаешь что-то вроде душевного покоя и опираешься на это чувство, поскольку, как тебе кажется, оно пришло к тебе в итоге долгого пути познания; жизнь, однако, продолжается, и рано или поздно происходит нечто, что ввергает тебя в состояние шока (можешь даже не снимать трубку домофона, все равно у тебя вскоре неожиданно умрет отец, или тебя напугает до полусмерти встреченный на вокзале незнакомец, или случится еще что-нибудь в этом роде), и все твои представления о себе самом прекратят мирное сосуществование, взбунтуются друг против друга и разорвут в клочья все, что ты собирал с таким наивным усердием. Одним духом сметается прочь умиротворяющая, выстраданная иллюзия, будто ты знаешь, чего ожидать от жизни, и на ее место приходит подозрение, что отныне и впредь ты, незнакомый с самим собой, при каждом новом обстоятельстве должен будешь угадывать на ходу, как к тебе относятся друзья, скуп ли ты, смешон ли ты, зная при этом, что окружающие судят о тебе без всякого снисхождения, хотя и не имеют на это права, и, главное, зная, что так теперь будет всегда; подозрение, что всю оставшуюся жизнь над тобой будет тяготеть это ежедневное проклятие — долгое, наощупь, возвращение к тому хаосу, с которого ты начинал.