Второй телефонный звонок был от Франческино, то есть от Анны — Франческино ограничился тем, что выпалил, как он по мне соскучился. Хотя, понятно, я ждал этого звонка, но оказался к нему не готов и промолчал о вчерашнем вечере. У меня не было слов, чтобы рассказать Анне об этой безумной истории, я их не искал тогда, не нашел и сейчас, поэтому был уклончив, как ребенок, стараясь обнадежить ее пустыми и общими фразами, которые, как правило, никого не способны обнадежить. Я даже не сказал ей о посетившем меня вдохновении, но не стал скрывать, что не выполнил ни одного из поручений, в том числе не позвонил в школу, чтобы объяснить исчезновение Франческино перед самым концом учебного года. Я ожидал, что Анна будет недовольна, потому что об этом она особенно настойчиво напоминала из-за какого-то музыкального номера, где у него была важная роль: мне следовало лишь предупредить учителей, что он не сможет участвовать, чтобы его успели заменить. Анна — член родительского комитета и очень ответственно относится к своим обязанностям; я был уверен, что мне не миновать выволочки, и действительно, что мне стоило позвонить, но, к моему удивлению, она ничего не сказала. Она тоже была немногословна, я бы даже сказал, явно торопилась, короче, получился странный телефонный разговор, но я был слишком сосредоточен на том, чтобы получше замести следы, и не обратил на это внимание. Лишь когда я вешал трубку, до меня дошло, что ее по-прежнему мучает мысль о таинственном незнакомце с пистолетом, знающем все про нашего сына; для меня эта угроза уже миновала, но для нее сохранилась, и вместе с нежностью, которую испытываешь к тем, кто еще не знает, что бояться нечего, — Джером Д. Сэлинджер умел об этом рассказывать, — я почувствовал, что между нами возникла какая-то дистанция, и нужно ее как можно быстрее ликвидировать. Это я сделаю непременно, сегодня же вечером, как только найду подходящие слова. И когда вспомню о тех обязанностях, о которых забыл на целый день, вновь став писателем.
Внезапно сквернословящий голос смолкает. Точь-в-точь как вчера, (проклятий больше не слышно), и, опять же как вчера, начинает казаться, что жаркому июньскому небу и клонящемуся к закату солнцу чего-то не хватает. Долго прислушиваешься, стараясь понять, что это — затянувшаяся пауза или же на сегодня все, и вас ждут завтра в тот же час. Да, впрочем, какие могут быть сомнения: и вчера, и сегодня голос следовал одному и тому же распорядку — паузы всегда одинаковы, либо это пауза, либо финал. Хотя пройдет еще несколько минут, пока Земля, там внизу, очнется и продолжит свое равнодушное ко всему кружение. И эту минутную передышку я, взявший сегодня передышку от всех обязанностей, кроме одной, от всех долгов, кроме одного, воспринимаю как подарок — благодаря ей я чувствую необыкновенную легкость, и взгляд мой теперь блуждает, свободный и чистый, по всему сияющему горизонту. Крыши. Деревья. Красно-белая телевышка на Монте Марио.[47] Купол собора Св. Петра в три четверти. Пирамида. Газгольдер, который Франческино почему-то называет “почтовым Колизеем”. Беззвучно планирующая чайка, самодержавная повелительница своего полета; надо же, она направляется в мою сторону, все ближе и ближе, и садится — невероятно — прямо на мой подоконник. Рассматривает меня — грудка выпячена, пронзительный взгляд хищника, крючковатый клюв, — поводит головкой то в ту, то в другую сторону, чтобы посмотреть то правым, то левым глазом, как будто между ними есть какая-то разница, хотя, может быть и есть. Смотрит так пристально, что на какой-то затянувшийся, весь в золоте миг я становлюсь чем-то зыбким и бесплотным, отражением ее взгляда, и испытываю чувство полного, нерушимого покоя, которое мне хочется запомнить навсегда; потом срывается с места и, ринувшись в пустоту, исчезает за кромкою подоконника, и когда возникает опять, то уже где-то вдали, уже забыв обо мне.
Последним, долгим глотком допиваю свой джин с тоником и растягиваюсь на диванчике. Солнце садится, день закончен. Надо подумать, что делать. Надо позвонить Анне. Надо поесть, голод дает о себе знать. Внезапно возвращается сознание, возобновляется течение мыслей, побуждений, обязанностей и воспоминаний, моих и только моих. Вновь всюду пульсирует principium individuationis[48] и приковывает меня ко мне самому, вновь упорно внушает, не предлагая, однако, никаких объяснений, что я — это я, а не то, что видела чайка, и, прежде всего, не сама эта чайка; что это моя терраса, а не серая точка в голубизне пространства, где можно приземлиться и немного передохнуть; и что звонок, который я слышу, — это звонок в мою дверь, да, действительно, надо кончать с этими глупостями, это мой звонок, он звонит, и кто бы там ни звонил, ему нужен я, тот, кто сегодня целый день не был самим собой, а недавно, в какой-то невообразимый миг не был вообще, но кто все же есть и знает, что он есть.
И боюсь, я даже знаю, кто звонит в дверь.
12
В двери есть глазок. Мы им не пользуемся, но он все равно есть.
Через “рыбий глаз”, охватывающий всю лестничную площадку, я вижу размазанную линзой фигуру Джанни Больяско/Фуско/Костанте, похожую на гидрант — с набитым до отказа пакетом в руках он ждет, когда я открою. Вряд ли он догадывается, что я на него смотрю, но все равно улыбается. Наверное, это все же условный рефлекс. Открывать или не открывать?
Открываю.
— Я принес поесть, — заявляет он, как само собой разумеющееся. Я не приглашаю его войти, но и не загораживаю вход, и он входит. Осматривается по сторонам, кивает головой.
— Хорошо у тебя тут.
Потом, поскольку он считает себя самым главным и может делать, что хочет, начинает осматривать всю квартиру. Входит в детскую, выходит, заходит в мой кабинет, задерживается здесь подольше, выходит и исчезает в спальне. Кивает все время головой и улыбается. Я стою, не двигаясь, даже дверь не закрыл.
— Молодцы, — высказывает свое мнение, — простенько и уютно. Сразу видно, что тут живет народ со вкусом.
Встряхивает набитый до отказа пакет, который плавно покачивается — должно быть, весит немало.
— Где расположимся? — спрашивает. — Все еще теплое.
— Чувствуйте себя как дома.
— Спасибо.
Как и вчера, он совершенно не воспринимает мой сарказм. Такого ничем не прошибешь. (Либо сарказм вообще не мое сильное место?) Секунду-другую вроде бы ждет, что я покажу, где можно устроиться, но на самом деле не дает мне даже слово сказать и устремляется в гостиную. Сейчас заодно узнаем, впервые он здесь, или же его осмотр был спектаклем для отвода глаз — от такого, как он, всего можно ждать. Потому что если он первый раз в доме, я знаю, что сейчас должно случиться — это случается со всеми, кто впервые попадает в нашу гостиную…
— Ого, какая терраса! — слышу его восклицание.
То же самое вырвалось у нас с Анной, когда риэлтор привел нас посмотреть квартиру. Дело в том, что квартира скромненькая, дом неказистый, а терраса — со стороны двора, с улицы ее не видно, и о ее существовании даже не подозреваешь, пока не войдешь в гостиную и она не предстанет перед тобой — просторная, светлая, распахнутая на весь Рим. Она поражает, это правда.
— Фантастика! — он понизил голос. — Кто бы мог подумать!
Я присоединяюсь к нему. Он стоит у перил, ухватившись за сетку, зачарованно смотрит на закат.
— Фантастика! — повторяет он. — Даже собор Св. Петра видно. Террас с таким видом, знаешь ли, немного в Риме. Квартира твоя?
— Нет. Съемная.
— Вот оно что… И дорого?
— Да как сказать…
— Сколько?
Не знаю, что читается во взгляде, который я на него бросаю, но он считает нужным добавить:
— Если это нескромный вопрос…
Что вовсе не значит: “считай, что я ничего не спрашивал, это не мое дело", но все же лучше, чем ничего.
— Миллион четыреста, — отвечаю.