Вот почему я поверил в его историю — я поверил в него. Стемнело, кутерьма осмотров и анализов улеглась, мы остались в палате одни, и я верил в него. Я постанывал, обалдев от боли и от обезболивающих, действительность смешивалась со сном, утекали долгие часы этой гипнотической ночи, и я верил в него. Он успокаивал меня, рассказывал мне старые анекдоты, произносил панегирики хирургу, который будет меня оперировать завтра, потом рассказывал о себе, говорил, что его официальное занятие — частный сыск, хотя он им вовсе не занимается, потом показывал мне свою книгу про закусочные и, оказывается, он как раз вёз ее мне, когда увидел мою разбитую “Веспу” посреди перекрестка и узнал от парикмахера, что я попал в аварию и что меня отвезли в больницу, а в больнице увидел полицейских, которые ее закрывали, и счастье еще, что он меня быстро нашел, что я был не так уж плох, что его не заметили, пока он вытаскивал меня оттуда, потерявшего сознание. Потом он выходил покурить, возвращался, и, думая, что я уснул, садился на диван и читал свою книжку, нацепив очки, точь-в-точь как у моего отца, или стоял у окна, созерцая невесть что, в своей рубашке с короткими рукавами, тяжелым дыханием и хрипами в легких, но я не спал, я смотрел на него, и он, заметив, что я не сплю, спрашивал, не нужно ли мне чего, его фигура расплывалась у меня перед глазами, и я говорил да, нужно — нужно рассказать мне правду про “Дуглас” из Устики,[89] он-то ведь знал её, нужно рассказать про взрывы на Пьяцца Фонтана,[90] Пьяцца делла Лоджия,[91] на вокзале в Болонье,[92] про дело Моро,[93] про убийство Пазолини; он усаживался и рассказывал мне правду: это была французская ракета, это дело рук фашистов, а это — секретных служб, Фьораванти[94] тут не при чем, но пусть сидит там, где сидит, всем было прекрасно известно, что Красные Бригады держат Моро на улице Монтальчини, о Пазолини так толком ничего и не выяснено, потому что всем было наплевать, и я понимал, что эту правду знал я, знали все, какие там тайны, какая “невидимая Италия”, это как в цирке, когда фокусник исчезает из ящика — в полу есть люк, проще некуда, даже ребенку понятно, но, естественно, фокусник утверждает, что никакого люка нет, и тогда все ломают голову, как, черт побери, он исчез — загадка, — а если кто-то скажет, что все дело в люке, его просто засмеют. Потом я засыпал, но тут же просыпался от сильной боли, и он шел за карлицей, которая делала мне укол, после чего становилось легче; было уже далеко за полночь, он снимал ботинки, и в палате начинало слегка попахивать его носками, растягивался на диване и мгновенно засыпал, минутой раньше он рассказывал о давнишнем переломе таза, и вот уже храпит, как кабан; спал он беспокойно, сипя и хрипя, его огромное тело с трудом умещалось на диване, на заре просыпался, с трудом поднимался на ноги в полутьме и делал утреннюю зарядку, четыре наклона вперед, четыре приседания — что-то из прошлой жизни, трогательное, колени скрипели, как ржавые петли, руки вытянуты вперед, как у дуче; и я все больше и больше верил в него.
Потом, сегодняшним утром, прямо перед тем, как меня начали резать, когда наркоз уже уводил меня куда-то, а перед моими глазами стояло его лицо, заросшее за ночь портившей его седой щетиной, мне, я помню, пришла в голову совершенно неожиданная мысль: если бы моему отцу разрешили вернуться с того света и рассказать мне то, о чем он никогда не рассказывал, и ему надо было выбрать, в кого воплотиться, в кого-то совсем другого, понятное дело, не похожего на того человека, каким он всю жизнь представлялся, далекого от него настолько, насколько он сам от себя был далек, и в то же время такого же непростого, нелегкого в общении, но доброго, загадочного, сильного, романтичного, одинокого и с богатым прошлым, каким любой отец хочет выглядеть в глазах сына, что ж, я подумал, он выбрал бы его.
Когда такое подумаешь и сразу провалишься в сон, назад уже дороги нет. Так оно и случилось.
Ааааууууууу…
Неулыбчивая медсестра, по-прежнему не обращая внимания на эти завывания, подходит ко мне.
— Все нормально, — говорю.
Она не улыбается. Может, это она сняла с меня трусы.
— Хорошо, синьор Орзан, — говорит она. — Сейчас мы переведем вас в обычную палату.
Подходит другая медсестра, она постарше и поплотнее. Похожа на Габриеллу Ферри.[95] Вешает на мою кровать какую-то бирку и начинает возиться с трубками капельницы. Неулыбчивая смотрит на часы и что-то пишет на листке.
Да, действительно, время…
— Сколько сейчас, — спрашиваю.
— Два.
Да, время идет, как говорится. Если бы вместо операционного стола я оказался, скажем, в самолете, я бы уже был, как минимум, в Москве.
— Боль чувствуете? — начинает она свое молитвословие.
— Нет, — отвечаю.
— Совсем ничего не болит?
— Нет.
— Как глаз? Не беспокоит? Рука не немеет?
— Нет.
Она записывает все на листке.
— Это нормально?
Видно, что на сей раз она сдерживается с большим трудом, но все-таки не улыбается. Глаза прикованы к листку бумаги, продолжает писать.
— Это хорошо, — говорит она. — Это очень хорошо.
Спящая женщина начала тем временем стонать, завывания прекратились. Габриелла Ферри снимает блокировку колесиков, и моя кровать дергается вперед. Неулыбчивая останавливает ее знаком, смотрит мне в глаза.
— Будем надеяться, что это не понадобится, — говорит она, — но если станет больно, нажмите эту кнопку.
Показывает на приборчик в изголовье кровати, потом на один из флаконов, свисающих с треноги.
— Аппарат автоматически впрыснет дозу морфина.
— Вау, — говорю я, — фантастика!
— Разумеется, — добавляет она, — аппарат выключится, выдав определенную дозу. Поэтому не увлекайтесь. Ясно?
Ответ утвердительный.
Ничего не поделаешь, она крепкий орешек, улыбку из нее не выжмешь. Кровать пришла в движение. Сестра тянет ее на себя, отодвигая от стены, но видно, что основное усилие прикладывает другая.
— Как вы думаете, мне можно поесть что-нибудь? — спрашиваю, когда мы проезжаем мимо стонущей женщины.
— Конечно, — отвечает она, делая вид, что толкает кровать. — Вам хочется есть?
— Не то слово!
— Это хороший признак, — говорит она и бросает кровать, чтобы открыть дверь. Кровать замедляет ход, останавливается, и когда дверь открыта, движется снова, но сестра остается на пороге.
— Что ж, тогда приятного аппетита! — говорит она, когда я проезжаю мимо, и внезапно улыбается, зубы у нее превосходные, на щеках обозначаются ямочки, она еще красивее, чем я предполагал, она, кажется, рождена, чтобы улыбаться, и, значит, это распоряжение начальства, чтобы избежать осложнений с пациентами, в прошлом они, должно быть, бывали (звонки и молчание в трубку, конверты с неприличными суммами, букеты цветов), а для клиники это нехорошо, и к тому же зависть товарок, авансы со стороны врачей, в общем, она как-то приспособилась: она иностранка, из какой-то страны, не входящей в Европейский Союз, она не может позволить себе неприятностей на работе, поэтому она подчинилась, взяла себе это за правило и научилась успокаивать пациентов, обходясь без улыбки, сейчас это у нее получается почти естественно, но кто-то должен сказать ей, что если она будет поступать, как сегодня, если кому-нибудь все-таки улыбнется, и это будет последнее, что увидит пациент, когда его увозят из палаты, а у него и так куча неприятностей, у него накопилась масса проблем и никто за него их решать не будет, тогда всё это впустую и даже хуже, потому что этот бедолага тут же повернется, это как дважды два, или, точнее, попытается повернуться, чтобы взглянуть на нее еще раз, но поскольку он прикован к постели, у него ничего не выйдет, и Габриелла Ферри прикрикнет на него, чтобы лежал спокойно, и он откинется на кровати, волнуясь невесть из-за чего, беззащитный, как прежде, и тогда наркоз, операция и это блаженное пробуждение были ровным счетом ни к чему, они ничего в его жизни не изменили, ведь он даже не начал снова жить, а ему уже чего-то не хватает.