C Эвой Пинцер склеилось как-то само собой. Что-то связывало нас с самого начала. Она тоже была великаншей – не такой, как я, но выше метра восьмидесяти пяти: для девушки такой рост большая редкость. Три месяца мы не решались друг с другом заговорить. Хотя в коридорах над головами школьников я видел только Эву, а Эва – только меня. Я никогда не сделал бы первого шага – она тоже. Иногда мы обменивались участливыми улыбками.
Я заговорил первым только потому, что родители подарили Эве старый темно-синий «Додж»[11]: она жила далеко от Норт-Форка – школьный автобус туда не ходил. От конечной остановки Эва шла еще почти шесть с половиной километров по асфальту и по тропинкам – до поселка бывших искателей золота, где со времен процветания и достатка сохранился примерно каждый пятый дом. Это я узнал из первого разговора с Эвой. Выходя из колледжа, мы оказались буквально стиснутыми в толпе школьников, и она ко мне обратилась. Она не отличалась ни красотой, ни особенным уродством, в общем, мне подходила. У нее был длинный нос и слишком большой размер обуви, но в целом она выглядела достаточно женственной.
Ненавижу мужеподобных телок. Сталкиваясь с ними, я чувствую еще большее омерзение, чем при виде женоподобного мужика. Мужеподобные женщины вызывают у меня панический страх.
Эву родители назвали в честь Эвы Гарднер; как и я, она носила немецкую фамилию. Еще один пункт в нашу пользу, впрочем, мы на это плевать хотели. Я не слишком много знал о своих корнях, она о своих – тоже. Копаться в прошлом для Эвы значило выяснять, почему родители застряли в такой дыре. Ей не очень хотелось анализировать причины чужих поражений. Я помнил, что во время войны, до того, как мой отец ушел сражаться, его бесконечно допрашивали насчет происхождения. Он этому не особенно радовался, тем более что в шестидесятые немногие любили Германию. Меня не заботила немецкая фамилия – от меня и до войны люди шарахались.
А вот родители Эвы сразу меня оценили: наверное, я выглядел защитником, великаном-борцом; кроме того, Эва рядом со мной казалась миниатюрной и женственной. Ее родители мне понравились. Отец только что вышел на пенсию после многих лет работы в лесном ведомстве, мать напоминала монашку. Вокруг дома они разбили сад-огород, что позволяло им самим себя кормить, по крайней мере, частично. Несколько раз они приглашали меня на ужин, но я отказывался. Я знал, что они верующие и молитва перед едой иногда занимает не один час, – в те времена я не терпел подобных глупостей. Я отнюдь не считал себя атеистом, но не выносил ни разговоров о Боге, ни вмешательства в мое личное пространство: это казалось мне непристойным.
Эва со мной соглашалась. Она жила без видимой цели. Ничто ее особенно не увлекало. Она ненавидела спорт, но с удовольствием подолгу гуляла на природе, среди холмов, поросших травой и хвойными деревьями, за которыми прятались медведи и олени. Мы болтали о всякой ерунде, и мне это было по душе. Она держалась просто – не то что самовлюбленные девчонки, то и дело зудящие о конкурсах красоты. Она часто отвозила меня домой на машине, и, в отличие от ее родителей, внимательных ко мне, моя бабушка едва кивала ей головой, презрительно и равнодушно. Моя бабушка вообще не любезничала с людьми и вовсе обходила стороной женщин, если только не сгорала от любопытства. Мы с Эвой наслаждались одиночеством и жизнью без будущего.
Дружить с Эвой я перестал неожиданно, за неделю до памятного 22 ноября. Мы отправились на прогулку, но чувствовал я себя нехорошо: голова гудела, и я не мог наслаждаться природой. Начался дождь, внезапный и сильный; он бил по пыльной земле, иссушенной осенним солнцем. Мы укрылись в деревянной хижине, служившей, вероятно, пристанищем для искателей золота прошлого века. Дверные створки ходили ходуном. Внутри было дико, но чисто. У одного из окон стояло сиденье лимузина. В углу красовался стол из досок.
Мы присели. Через какое-то время Эва положила руку мне на бедро. Я не знал, как реагировать. Видя, что я неподвижен как истукан, Эва продвинула руку ближе к моему паху и подставила губы для поцелуя – всё в правильном порядке. Я не мог ее поцеловать. Я послушно терпел ее ласки. Но – ничего. Совсем. Она предложила раздеться, я счел идею нелепой. Позволил ей расстегнуть ширинку и вытащить пенис. Она взяла его в руку, словно малиновку, разбившуюся об оконное стекло. Птица не оживала, связь между моим телом и духом словно прервалась. Молча она долго смотрела на мое бессилие. Я хотел заплакать, но гордость не позволяла.
Я аккуратно отстранил ее руку, застегнул ширинку и покинул хижину. Мы спустились по горе, не сказав друг другу ни слова. Перед домом ее родителей я помахал ей рукой и пошел прочь. Мне хотелось биться головой о деревья, которые высились вдоль дороги. Я вдруг понял, что реальность мне недоступна, и я не представлял себе почему. В течение недели, отделявшей нас от 22 ноября, я старательно избегал Эву в колледже.
3
Я зарядил винтовку и надел сапоги, но всё еще не знал, хочу ли охотиться. Наш старый пес пританцовывал перед дверью, постукивая когтями по полу, и я понимал, что скоро крикливая старуха прибежит с воплями: мол, нельзя впускать собаку в дом – как будто я впускаю. Я спустился по лестнице в сопровождении пса, который дважды чуть не навернулся на гладких, натертых до блеска ступенях. Я не верил в то, что детский иллюстратор и писатель может быть таким маньяком. По-моему, люди, одержимые уборкой, просто не способны навести порядок у себя в головах. И уж конечно, настоящих писателей не заботит видимая чистота. Я вышел из дому без предупреждения, за мной по пятам вразвалочку топала собака.
Ни дуновения ветерка на моем пути, шаги отзывались эхом. Я брел вдоль бабушкиного огорода. Земля выглядела черной, рыхлой и влажной. На грядках сидели три кролика. Я заметил их прежде, чем собака. Надо сказать, запашок еще тот. Я дважды прицелился, но не выстрелил. Не из жалости – просто не хотел угождать бабуле. На сарай опустилась птичка, похожая на снегиря. Я прицелился и выстрелил, но ничего не увидел. Не знаю, убил ли я птицу. Просто почувствовал вдруг ту самую ярость, которая настигла и не покидала меня, с тех пор как я приехал сюда четыре месяца назад и увидел черную, мягкую, жирную засеянную почву.
Я подумал об отце, и слезы тотчас навернулись на глаза. Вспомнился единственный счастливый момент в моей жизни, когда я добирался из Хелены[12], где жила мать, к отцу в Лос-Анджелес. Я проделал весь путь автостопом, и сердце у меня замирало в ожидании земли обетованной. Я часами катил по дороге в компании крепких парней. С притворным интересом слушал их истории и поддакивал. Иногда подолгу простаивал в пустынных местах с протянутой рукой: эй, водилы, подбросьте меня! Внезапно мне вспомнился один из самых отвратительных моментов в моей жизни – я говорю один из, потому что их было достаточно.
Отец появился на пороге моей комнаты в маленьком деревянном выцветшем домике, окруженном садом и расположенном прямо у самой оживленной автотрассы Лос-Анджелеса, ведущей куда угодно – и никуда. Слышимость меня поражала, но я успел привыкнуть к страшному грохоту: это я-то – уроженец штата, где малейший шум считался оскорблением Творца. Лето начинало утомлять людей. И хотя жара и загазованный воздух угнетали астматиков, меня климат очень даже устраивал. Я еще не раздвинул занавески, а солнце уже упрямо просачивалось сквозь невидимые зазоры. Чем займусь днем, я точно не знал. Я проснулся с похмельем, поскольку накануне чуток выпил, и выглянул на кухню, чтобы утолить жажду и успокоить изжогу. Я взял из пакета горсть овсяных хлопьев. Проверил, есть ли кофе в кофеварке. Нет. А самому варить лень. Я вернулся в комнату. Дом казался пустым. Обычно, когда отец со своей новой женой куда-то уходил, он меня предупреждал. Я в принципе не интересовался их планами, но привык знать, где они и когда придут.