– Ты думаешь, что человек, убивший бабушку с дедушкой, способен однажды стать добропорядочным американским гражданином? – спросил он, презрительно на меня посмотрев. – Ты действительно так думаешь, сопляк?
Уверен, что, если бы я не был в наручниках, он не прибавил бы «сопляк». Однако я не сломался:
– У меня были причины так поступить.
– Вот поэтому ты псих. Ты считаешь, что у человека могут быть причины, чтобы убить бабушку с дедушкой. Тебя годами будут держать в лечебнице и учить раскаянию. Но проблема в том, что зло уже в тебе. Ты по ту сторону от нас – и теперь слишком поздно. – Он открыл окно и закурил. – Знаешь, я хотел бы верить в то, что тебя можно вылечить. Но душевнобольных не вылечивают. Если собака укусила ребенка, ты больше не доверяешь ей, хотя через минуту она уже трется носом о твои колени и виляет хвостом. Лучше сразу смириться. Ты перешел черту. Я бы тебя за это не убил. Но я никогда бы не выпустил тебя на свободу.
15
Мы ехали мимо поля, где паслись черные коровы. Издалека больница напоминала огромный свадебный торт на ярком разноцветном блюде или на пестрой скатерти. Сбоку крем слегка подтаял. Торт увеличивался в размерах по мере нашего к нему приближения, стены вокруг него – тоже. Я заметил ограду из колючей проволоки. Сторожевых башен не увидел, но в целом местечко производило впечатление чертовой тюряги. Меня встретили крепкие парни – медбратья. Отвели к какой-то даме, любезной, но жесткой. Медбратья стояли рядом, пока я заполнял бумаги и отвечал на вопросы. Я спросил, могут ли меня навещать. Дама сказала, что да, затем удрученно прибавила: мол, звонили отцу с матерью, предлагали им присутствовать при оформлении в больницу, однако ни он, ни она пока не желают об этом и слышать.
– Со временем острые углы сглаживаются. – Она попыталась меня успокоить. – Надо их понять. Ты не просто убил – ты убил членов своей семьи, родителей отца. Понадобится время, чтобы тебя снова приняли в семью. Возможно, психиатр захочет их увидеть – тогда им придется приехать. Но не думай пока об этом.
На прощание она мне улыбнулась. Конвой в лице медбратьев сопроводил меня в палату. Мы прошли около пятисот метров, не меньше. В этой больнице всё было высоким, длинным, узким. Коридоры тянулись, словно вечность. В секторе для обычных больных (не преступников) попадались пациенты, свободно разгуливавшие туда-сюда. Многие казались жертвами серьезных родовых травм: низкие выпуклые лбы, слишком большие, иногда конусообразные головы. При тусклом свете, еле просачивающемся сквозь крохотные высокие оконца без решеток, картина представлялась мне, мягко говоря, безрадостной. Ни один из пациентов на меня не взглянул. Все они витали где-то далеко, так далеко, что оттуда, наверное, не возвращаются. Одни мучились множеством нервных тиков; другие ступали, как курицы, разлагая каждый шаг на составные. Я никогда не причинил бы этим людям вреда, но человечество, страдающее «церебральным недержанием»[32], вызывало у меня тошноту.
Блок для преступников больше напоминал тюрьму, но там люди были похожи на людей. По крайней мере, те, кого я заметил. В этот послеобеденный час все сидели по своим палатам. Моя была узкой, как штанина. Пройти между кроватью и шкафом невозможно. Окно без решетки располагалось так высоко, что обычный человек не достал бы. Медбратья извинились, сказав, что никто не предупредил их о моем телосложении. Меня оставили одного на полчаса, затем перевели в более просторную палату, если просторным можно назвать помещение, где не ударяешься лбом о стены, когда хочешь развернуться. Выяснив, что сортир на улице, я понял, что лишать свободы меня здесь никто не собирается; впрочем, за исключением некоторых деталей, больница здорово напоминала тюрьму. Тем не менее в одиночной палате я усматривал некоторые плюсы. Как ни странно, обстановка мне нравилась. Я чувствовал себя спокойно. В окно, проделанное в двух метрах над полом, виднелась полоска пастбища вдалеке, стены и колючая проволока. Я лег на кровать и часа два тупо смотрел в потолок, ни о чем не думая, удивительным образом ощущая себя в безопасности.
Я не мог провести годы в этой больнице, свернувшись калачиком на постели. Я позвал охранника и показал ему, что кровать сантиметров на тридцать короче меня. Как я ни прилаживался, ноги всё равно утыкались в спинку. Охранник пообещал мне посмотреть в амбаре, нет ли подходящей койки. Я дождался ужина. Надел форму, предназначенную для самых опасных пациентов (сверток лежал на кровати), и покинул комнату, когда охранник под звуки горна открыл мне дверь. Каждый пациент должен был держаться на расстоянии от других.
В столовой все выстроились гуськом перед кипящими котлами с полужидкой пищей, которую можно есть без ножей. Я присел на свободное место. В тюрьме это делать рискованно. В тюрьме любое место обязательно принадлежит какому-нибудь парню или целой банде. Однако в больнице не чувствовалось ни малейшей агрессии. Никто никого не задирал, каждый смотрел невидящим взглядом. Никто не навязывал своих законов. Убийцы, которых заклеймили как душевнобольных, страшные индивидуалисты: они погружены в себя. Сейчас, имея за плечами огромный опыт, я бы даже назвал сотоварищей по лечебнице тревожными, весьма опасливыми. Прямое столкновение приводит их в ужас. Насилие осуществляется лишь при условии чрезвычайной слабости жертвы. Впрочем, тогда я об этом еще не подозревал. Да и откуда мне было знать? Пациенты украдкой на меня поглядывали, вот, пожалуй, и всё. Мои размеры их впечатляли. И даже не сами размеры, а то, каков этот великан в действии.
Все заключенные, садившиеся возле меня, хотели показать, что я им до лампочки. Кроме одного типа лет пятидесяти, который очень выделялся на фоне остальных своим удивительно благородным утонченным лицом. Он несколько раз мне бегло улыбнулся и подмигнул, словно мы с ним заодно. Но в чем? Я не знал. Я предположил, что мужик, вероятно, гей, хоть я и не похож на мальчиков, о которых обычно мечтают геи. Среди прочих я приметил двоих парней жутковатого вида. Один мужик, тоже лет пятидесяти, смесь вождя краснокожих и какого-нибудь ирландского дальнобойщика, поражал размерами своей головы (любой шляпник умер бы на месте) и безумным взглядом длинных черных глаз (расходящееся косоглазие сыграло свою роль в завершении образа).
Кормили нормально. Лучше, чем в тюрьме, – хотя, наверное, хуже, чем в тюрьме, не бывает. Никто со мной не разговаривал, но я чувствовал, что многие сгорали от любопытства: для своего возраста я слишком быстро попал в психушку да еще в блок для особо опасных преступников. Передо мной уселся тощий парнишка, уродливый до такой степени, словно небеса над ним поглумились. Его тело ходило ходуном, а лицо искажала гримаса. Примерно каждые полминуты он скалился, как дикий зверь. Судя по лысине, волос у него не было никогда. Что-то явно препятствовало их росту. Парень хотел со мной заговорить, но у него не получалось. После каждой неудачной попытки он вытирал лоб. Слюни в уголках его губ вызвали у меня тошноту, я уставился в свою тарелку, чтобы спокойно доесть ужин.
Когда я не хочу на кого-то смотреть, я поднимаю голову и нахожу точку, на которой сосредотачиваюсь. Это мое преимущество. Пользуясь военной метафорой отца, скажу, что я отыскиваю воздушный коридор, где скрываюсь от обстрела. Отец всегда так делал, он тоже отличался немалым ростом. Я даже наблюдал за ним во время этого занятия, когда мать принималась орать как умалишенная. Он стоял, опершись спиной о стену, сложив руки на груди и глядя в никуда.
Я злился на то, что после ареста он ни разу со мной не говорил. С матерью всё иначе: она, наверное, и правда в ярости. Она не хотела приехать, потому что пришлось бы объяснять коллегам, куда и зачем. Я даже не уверен, что она сказала моим сестрам. А если и сказала – представляю себе разговорчик. Толстушки возвращаются домой, одна – с работы, другая – из школы. Мать садится чистить картошку. На горячей сковороде стрекочет масло. Дочери здороваются с матерью. Без объятий. В гостиной сидит новый мамин мужик. Читает газету. Он в тапочках. Ему жарко. Но без тапочек мать не пустила бы его на свою территорию. Не могу его описать, я уже уехал, когда он занял место отца.