— О! — произнесла она и застыла. Потом спохватилась: — Бон суар, мой мальтшик. Я так счаслиф фас фидеть…
— Но теперь еще утро, — ответил Нечаев, вспомнивший, что «бон суар» означает добрый вечер.
— Я не зналь это. — Она шагнула к нему, словно боясь, что он может исчезнуть так же внезапно, как и появился. Уж не призрак ли это? Она схватила его за рукав.
Ему пришлось зайти к ней. Ставни ее каморки были закрыты, и на столе горел огарок свечи. Лицо престарелой мадемуазель было пергаментно–желтым, морщинистым. Она так исхудала, что едва держалась на ногах.
— Весь наш ля мезон нет никого, — сказала она. — Пусто. Сейчас я приготовлю завтрак, ле пети дэженэ. Тшем бог послаль…
Он вынул из своего «сидора» банку свиной тушенки и буханку хлеба. На всех богов, в том числе и на бога этой француженки он надеялся мало. Как говорил когда–то Костя Арабаджи: «На бога надейся, а сам не теряйся».
В ее глазах появился голодный блеск. Они стали жадными, и Нечаев отвернулся, чтобы не видеть, как она поспешно отламывает кусочки хлеба и бросает их в темный рот. Тушенка? Такого чуда она еще никогда не видела.
Они пили пустой кипяток. Женщина рассказывала, шамкая беззубым ртом. Немцы? Эти забрали весь ле фурюр, она хотела сказать — меха, всю одежку и ле пардесю. Сама она работала в начальной школе, но в ноябре прошлого года все школы закрыли, и она осталась без средств. Нельзя ли ей устроиться в госпиталь? У нее к Нечаеву просьба, ля деманд. Она бы ухаживала за ранеными, это ее долг.
Он ответил, что постарается ей помочь.
Тогда она сказала, что весна — ле прэнтан — в этом году поздняя. Середина апреля, а еще так холодно. Потом смутилась. Она ведь так и не поздравила его с возвращением. Же ву фелисит!..
На тумбочке стоял патефон, прикрытый салфеткой. Перехватив взгляд Нечаева, мадемуазель Пьеретта сказала, что может поставить пластинку. У нее сохранилась одна. Был, правда, приказ субдиректора пропаганды профессора Панфила, запрещающий исполнение произведений Дунаевского, Покрасса, Хачатуряна, Листова, но эту пластинку она сохранила.
Патефон был старый, хриплый. Но вот слабо зацокали копыта, а потом послышалось: «Полюшко, доле…»
Все двери стояли настежь, и видно было, что в квартирах пусто, хоть шаром покати. На полу валялись только жухлые газеты.
Со слов француженки Нечаев знал, что при румынах в доме жили полицаи. Они–то, удирая из Одессы, и вывезли все имущество прежних жильцов, не побрезговав даже кухонной утварью. Нетронутой осталась только одна квартира, та, в которой раньше жил Нечаев. Как так? На это француженка, наклонясь к Нечаеву, ответила, прошелестев сухими губами: «Побоялись». Возмездия? Знали, что он, Нечаев, воюет? Как бы не так! Люди из других квартир тоже ушли на фронт. К тому же, кто мог знать, что Нечаев вернется, а они — нет? Дело было совсем в другом. Новые обитатели дома, оказывается, побаивались… соседки Нечаева. Да, той самой, которая работала на телефонной станции. С какой стати? Неужели она при румынах стала важной персоной? Француженка замахала руками. «Да потому, что она подпольщица, партизанка», — с досадой, что он такой непонятливый, объяснила мадемуазель Пьеретта. А партизан полицаи боялись больше собственного начальства. Ведь партизаны были за каждым углом.
Выслушав объяснение француженки, он решил подняться к себе. Быть может, он даже переночует дома. Хоть одну ночь проведет под родным кровом. А утром…
Так тому и быть. Он попрощался с француженкой, оставив ей початую банку тушенки и хлеб, а потом, попыхивая трубочкой, к которой в последнее время пристрастился, медленно поднялся по лестнице. Выбив трубку, он потрогал дверь. Та была заперта. Но он легко открыл ее при помощи кусочка проволоки — наука, которую он прошел под началом Мещеряка, пошла ему впрок. Точно так же он открыл и вторую дверь, в столовую.
В комнатах стойко пахло нежилью, и он распахнул окна, чтобы проветрить их. Потом осмотрелся. Буфет, кресло–качалка, письменный стол отца… Даже пустая клетка, в которой когда–то разорялся попугай, стояла на прежнем месте, на шкафу. И картина «Синопский бой» косо висела над кушеткой.
Лишь на письменном столе не было бронзового чернильного прибора и терракотовой китайской вазочки с прокуренными трубками. Куда они могли деваться? Он хорошо помнил, что они оставались на столе. Машинально он сунул руку в карман кителя, чтобы удостовериться, цела ли та отцовская трубочка, которую он унес с собой и только что дымил ею.
Его пальцы ощутили добрую теплоту дерева — трубка еще не успела остыть.
Тогда он подумал, что вазочку с трубками и чернильный прибор, должно быть, припрятала соседка. Как ее звали? Мать называла ее просто Ольгой, Олюшка, а он величал ее Ольгой Андреевной. Она казалась ему старой, хотя была старше его всего лет на восемь, не больше. Последнее он помнил твердо.
Тишина была неподвижной, мертвой. Судовые часы, висевшие в простенке между окнами, не шли. Их медный обод потускнел. Нечаев придвинул стул и, взобравшись на него, завел часы, подумав о том, что отныне они снова будут отсчитывать время живой жизни, которая вернулась в Одессу. Жаль, конечно, что из этой жизни выпало девятьсот семь дней оккупации. Но жизнь, он не сомневался в этом, возьмет свое.
Кровати во второй комнате были застелены, но он решил переночевать в столовой на продавленной кушетке, которая уже и раньше была ему коротка. Не беда, он свернется калачиком, как в детстве. Под голову положит плюшевую подушечку, укроется шинелью и сразу же заснет. Подумав об этом, он по фронтовой привычке сунул под подушечку свой верный «ТТ».
Глава вторая
Но заснуть ему не удалось. Лишь только он улегся, как услышал, что кто–то возится в коридоре. Схватив пистолет, он вскочил с кушетки и рванул дверь на себя.
В коридоре стояла Ольга Андреевна. Она была в потертом ватнике, в солдатских сапогах. От нее разило, как от землекопа. Ослепленная лучом его электрического фонарика, она зажмурилась. Потом, когда Нечаев опустил фонарик, она узнала его и слабо, с каким–то безразличием произнесла:
— А, это ты…
Его удивило и покоробило ее равнодушие. Чем он провинился перед нею? Он помнил, как в сорок первом, когда он вошел в квартиру, она бросилась ему на шею: «Петрусь!..» А теперь…
— Я очень устала, — сказала она просто. — Ты когда пришел? У тебя ведь и ключей не было.
— Пустяки, — сказал он беспечно, покровительственно. — Есть хотите?
Все люди, которых он встретил в этот день, хотели есть. Но она ответила:
— Нет. Потом. Прежде всего мне надо помыться.
Они проговорили почти до рассвета.
Как она жила эти годы? В основном она провела их в катакомбах, под землей. Она беспартийная, но когда, перед приходом румын, ее вызвали в райком, она сразу же, не колеблясь, дала согласие… Принимала по радио сводки Совинформбюро, печатала на машинке прокламации, была связной. Опасно? Она пожала плечами. Ей ведь было еще легче, чем другим. Когда ее посылали в город, она имела возможность видеть небо, дышать полной грудью. Явки у них были в городе. На Слободке, на Пересыпи. Иногда ее посылали на рынок. Она приносила листовки и передавала их молочнице, приезжавшей из Усатова. У той бидоны были с двойным дном.
Нечаев спросил, как людям жилось в катакомбах.
— Обыкновенно. Работы, как всегда, хватало, — ответила она просто.
У них было оружие, была взрывчатка. Кто учился разбирать и собирать трофейный пулемет «Шкода», кто чистил оружие, носил воду из подземных источников, стряпал. Другие же долбили ломами камень. А винтовочные патроны? Они так быстро ржавели, что приходилось их скрести ножами, шлифовать. Сырость. Люди пропахли землей. Каменная пыль въедалась во все поры. Живешь, а над головой сорокаметровый пласт земли. И сегодня, и завтра…
«Погребенные заживо», — подумал Нечаев. Но она не произнесла этих слов. Люди жили, воевали, даже влюблялись. Думали об одном–о победе. И это придавало им сил.