Одно окно в избе было выбито, и хозяевам пришлось заткнуть дыру подушкой. Но в других окнах свежо синел зимний день. Махорочный дым кружил головы и пощипывал глаза, выжимая из них слезы. И уже чудилось, что война ушла далеко, за синь–моря и синь–горы, и мир снова подобрел, и можно смеяться, петь, ухаживать за Анастасией, пуститься вприсядку… Много ли надо? Глубокую затяжку, глоток зеленого вина… И еще друзей, с которыми ты вышел из ада, пробившись к своим. Много ли надо?..
Разговор за столом был уже широк: тут тебе и планы нашего Верховного командования, и Америка, и Гитлер… Старик степенно обсуждал последние сводки Совинформбюро и строил далеко идущие планы. Он был прирожденным стратегом, и разведчикам приходилось ему поддакивать. Зачем обижать старика?
Сами они знали другую войну — с тесными проходами в минных полях, с колючей проволокой, штурмовой сталью ножей, духотой рукопашных схваток в окопных щелях, торопливыми толчками автоматных прикладов в плечо, разрывами мин и гранат…
На этой войне были красный снег, надежда, стоны, победа над страхом, отчаяние, тревога, усталость… И скудная наркомовская награда за все это. И чувство исполненного долга, которое в наградах не нуждалось. И полнота жизни, победившей смерть…
Но сознание того, что эта победа жизни не была еще окончательной, сознание того, что до передовой что называется рукой подать и вот–вот может последовать новый приказ (о конце войны думать еще не приходилось), заставляло разведчиков смаковать каждую минуту дарованного им счастья, наслаждаясь им с веселым безумством детства, которое одно способно радоваться просто тишине, просто снегу, просто теплу…
Они знали, что после кратковременного отдыха им снова придется играть в прятки с судьбой и что с нового задания кто–нибудь из них снова не вернется, как не вернулся вчера бывший старшина второй статьи Автандил Гаприндашвили, за упокой безбожной души которого они уже осушили стаканы, и им не было никакого дела до того, что где–то близко угрюмо бухают наши 152–миллиметровые орудия. Эти орудия, как они знали, вели огонь по противнику, засевшему в Красной Поляне, а может и не по нему, а по автоколонне немцев, втянувшейся в Пруд Kii (на нее они чуть было не наткнулись ночью), либо по южной околице деревни Катюшки, которая была на полтора километра ближе Красной Поляны, либо, наконец, по железнодорожному переезду на станции Лобня. Но их это уже не касалось. Они указали артиллеристам эти цели, а накрыть их и разнести в щепки было уже делом самих артиллеристов.
Говоря по совести, не думали они сейчас и о дальнейшей судьбе обер–лейтенанта Шредера, которого — не пропадать же добру — прихватили с собой, выбираясь из расположения противника. Этот Шредер стал легкой добычей маленького Хакимова, достался ему почти задаром, и у Хакимова не было оснований задирать нос. Что из того, что он, Хакимов, первым увидел живого обера во всей его арийской красе — с обшитыми фальшивым серебром погончиками и металлическими бляхами на мундире? Хакимов не умел отличить офицера от простого ефрейтора и не придал особого значения породистой персоне обер–лейтенанта. Лопочет что–то по–своему, разве его поймешь? Так что пусть занимаются Шредером те, кому это по штату положено.
У Хакимова был другой интерес. Он глядел на сидевшую напротив него Анастасию так, словно она была одним из семи чудес света, глядел неподвижно, вгоняя ее в краску. И другие тоже все чаще обращали на нее свои взоры. Но в отличие от Хакимова они смотрели на нее со значением, отчего ей становилось жарко и тесно в линялых ситцах. В конце концов, тряхнув головой, Анастасия сбросила с себя осуждающий взгляд старухи и даже запела про васильки–василечки… Запела как–то светло и чисто.
И тогда все приумолкли. Командир уронил отяжелевшую голову на руки, Хакимов закрыл глаза… Для чего? Чтобы снова увидеть воронку, присыпанную черным снегом, и колонну немецких танков и цуг–машин, растянувшуюся по шоссе? Или, может, для того, чтобы ощутить острый запах горелого пороха? Он сидел так, как сидел прошлой ночью в этой проклятой и спасительной воронке, когда снаряды ложились совсем близко и каждую секунду его, Хакимова, мог приласкать шальной осколок.
Но тут васильки–василечки нежно расцвели на мертвом военном снегу, и все черные воронки, все проплешины на месте разрывов, вся пороховая копоть и гарь зачумленного переднего края и даже зловещее, с подпалинами, небесное облако, висевшее над станцией Лобня, по–весеннему заголубели в сердце Хакимова, которого башкирская женщина родила на свет для любви, а не для ненависти. Разве его вина, что, кроме той, материнской, он другой ласки еще не знал?
Теперь гаснущий разговор со стариком поддерживали только двое разведчиков, которые имели неосторожность признаться в том, что никогда не бывали в Москве. Этого оказалось достаточным, чтобы старик за них ухватился мертвой хваткой. Не видеть Царь–пушку? Как можно! А еще защитники столицы… Сам он тоже, правда, никогда г. жизни не бывал в Кремле, но это не мешало ему говорить о нем так, словно он был его смотрителем.
Никто не заметил, как в избу прокрались февральские сумерки. Печь давно остыла. Старуха поднялась, принесла каганец, и пламя, зябко поеживаясь от темноты и холода, вяло осветило середину стола с горкой соли и картофельной шелухой, отразилось в пустых стаканах.
Вечерняя усталость зимней природы, подступавшей вплотную к бревенчатым стенам ветхой избы, проникла внутрь ее и передалась людям. Кто–то откровенно зевнул. Кто–то искоса глянул на двуспальную хозяйскую кровать с периной и подушками. Кто–то откинулся к стене и закрыл глаза. И стало слышно, как за дверью щенком скребется ветер.
Разведчиков было шестеро. Их командир, чтобы не стеснять хозяев, решительно заявил, что его хлопцы улягутся на полу. Жестковато? А им не привыкать. Спору нет, на соломке было бы мягче, удобнее, но и без нее прожить можно. Была у него когда–то бабка, которая учила: «Держи, Васятка, голову в холоде, живот в голоде, а ноги в тепле…» Дельный совет, не правда ли?
Когда старики и Анастасия ушли за перегородку, командир бросил на пол свой полушубок, разулся и тут же мощно захрапел, и остальным разведчикам не оставалось ничего другого, как пристроиться возле него. В том числе, разумеется, и Хакимову, у которого сна не было ни в одном глазу и который согласен был хоть до утра глядеть на тихую Анастасию.
Тем не менее и Хакимов вскоре тоже забылся тяжелым сном.
Однако не прошло и часа, как он вскочил и, ошалело тараща глаза, схватился за свой верный ППШ. Его разбудил стук.
Кто–то требовательно стучал в ближайшее оконце.
Хакимов растолкал командира. Ну вот кончилась их лафа… Командир не сомневался, что это явились по их грешные души. То, что им был торжественно обещан трехдневный отдых, еще ничего не значило: в прошлом уже не раз бывало, что у начальства отшибало память. Но на сей раз командир ошибся. Старик, ворча, слез с кровати и прошлепал к дверям. Кого это черти носят? Звякнула клямка, послышались сдавленные голоса… Посторонившись, старик впустил в избу двух человек, в которых при свете каганца командир безошибочно признал своих. То были раненые, которые топали на полковой медпункт. На одном из них, одетом в бушлат, лихо сидела шапка–ушапка, а на другом, который был в матросской бескозырке, топорщилась пехотная шинель. Раненые проковыляли к столу, опираясь на свои карабины, словно на посохи, и плюхнулись на лавку. Оба они были ранены в ноги: один в левую, а другой — в правую.
— Откуда топаете, морячки? — спросил командир.
— Из лесу, вестимо… — в тон ему ответил тот, который был в бескозырке.
Раненые шли из–под Лобни. Там, возле железнодорожного переезда, до сих пор угарно горели подожженные бутылками немецкие танки.
— Местечко найдется?
— А ты часом не храпишь? — спросил командир. — Тогда ложись. Хакимов, подвинься.
В избе еще крепче запахло войной: к запаху портянок, оттаявших валенок и армейских овчин добавилась приторная сладость окровавленных бинтов и гноя. Да и теснота стала больше. Когда старик, кряхтя, снова забрался под одеяло, тишина улеглась и в ней утонуло тиканье домашних ходиков.