— Ну, ни пуха…
— К черту, товарищ генерал, — ответил Троян. — Хотя это, быть может, и не по уставу…
Генерал рассмеялся.
Взвалив на спину тяжелый тюк, Нечаев последним поднялся на мостик подводной лодки. Не выдержав, он оглянулся. Мещеряк стоял с поднятой рукой. Казалось, он хочет Нечаеву что–то сказать. Тогда и Нечаев поднял руку. Прощай, Одесса!..
Маленький портовой буксир, отчаянно задыхаясь от собственного черного дыма, открыл перед лодкой боновую сеть, преграждавшую выход из бухты.
За время войны эта лодка уже в шестой раз должна была пересечь Черное море.
На корпусе лодки при свете дня можно было видеть несколько вмятин. Верхние стекла рулевого телеграфа потрескались от осколков. То были следы вражеской стали, боевые отметины… И вот сейчас лодка снова выходила из бухты, чтобы, взяв курс на юго–запад, направиться к далеким вражеским берегам.
Небо и море были в слабом звездном мерцании. Чуть слышно, в такт двигателям, дрожали переборки, и казалось, будто дрожит от напряжения сама тишина.
Ровно в полночь экипаж лодки поужинал. Люди ели порознь, каждый в своем отсеке, на боевом посту. Отсеки были разделены непроницаемыми переборками. Люки закрывались герметически. У подводников есть нерушимый закон: в ту секунду, когда глубинная бомба разорвется возле лодки, разодрав обшивку в одном из отсеков, и в отверстие с грохотом хлынет вода, никто не бросится к люку, чтобы, спасая собственную жизнь, попытаться выскочить в соседний отсек. С водой не шутят!.. Спасая себя, ты можешь погубить всех.
Но глухие переборки не разъединяли людей. Ответственность за себя и за товарищей делала каждого сосредоточенным, мудро–спокойным.
Такими бывают обычно в минуту опасности сильные люди.
Если бы вдруг случилась пробоина и хлынула вода, вахтенные отсека тотчас же наглухо задраили бы люк, чтобы отстаивать свою жизнь внутри этого отсека, отрезанного от всего мира. Так надо. Они пустили бы сжатый воздух, чтобы постараться задержать воду. Они попытались бы заделать пробоину. И только в том случае, если бы это им не удалось, они бы молча погибли, как подобает морякам, чтобы ценою своих жизней спасти лодку и товарищей.
Так надо!.. Таков закон подводников, нерушимый закон морского братства.
В два часа пятнадцать минут привычные к темноте, по–ястребиному острые глаза сигнальщика заметили на черном, едва приметном горизонте очертания какого–то корабля.
В небе торопливо вспыхнули две опознавательные ракеты. Вздох облегчения: свои!.. Оказалось, что это свой эсминец возвращался на базу после боевого налета на позиции румынских войск, осаждавших Одессу.
А потом ночь сменилась днем. Пересекая море, лодка шла под перископом. Она всплывала только по ночам. Да и то лишь на несколько часов.
В перископ видна была бесконечная вода. Волны перекатывались через перископ, закрывая горизонт непроницаемой зеленью. Но тут же в поле зрения снова возникали белые барашки. Море было пустынно той зловещей пустынностью, которая постоянно напоминает об опасности.
Внизу, в крохотной штурманской каюте–клетушке над широкой навигационной картой, свисавшей со столика, склонился штурман. Он не разгибал спины, не выпускал из рук циркуля. Лодка должна была выйти к берегу точно в назначенном месте и точно в срок, чтобы командир, в который раз уже подняв перископ, приказал записать в вахтенный журнал короткую фразу: «Прямо по курсу берег».
Берег, чужой берег… Каким он окажется? Гористым, высоким или плоским, стелющимся над линией горизонта едва заметной для глаза темной полоской?.. Лодка шла ему навстречу, чтобы подойти так близко и дерзко, что этого не могли представить себе даже наблюдатели береговых батарей и курсирующих вдоль берега немецких самолетов. Но до этой минуты было еще далеко.
Стрелки часов показывали половину седьмого.
В тесном узком отсеке, лишенном иллюминаторов, не было ни теплых вечерних сумерек, ни прохладных осенних рассветов. Здесь день ничем не отличался от ночи. Во все щели проникал ровный электрический свет.
Оттого счет времени шел только на часы и минуты. Стрелки уже несколько раз обежали круглый циферблат с двадцатью четырьмя делениями. Казалось, они искали выхода и не находили его — стекло туго стягивал медный ободок.
Эти часы были видны отовсюду.
В соседнем шестом отсеке колдовали вахтенные электрики. Рабочая дрожь моторов передавалась переборкам, карелкам, в которых приносили еду, рукам… Еду приносил вахтенный. Парень был смешлив. Его все время подмывало спросить, как они себя чувствуют и что поделывают на борту лодки, но, памятуя наказ командира, он ограничивался тем, что гремел посудой и подмигивал Трояну. На подводных лодках, как известно, служит немногословный народ.
Но вахтенный уходил, и они снова на долгие часы оставались вчетвером: Нечаев, Троян, Игорек и Сеня–Сенечка.
«Де твоею момиче?..»
Если бы он, Нечаев, знал это!.. И опять лицо Аннушки виделось ему таким, каким оно было в тот последний вечер, когда она щеголяла в его бескозырке.
Он старался не думать о войне, которая была не только вокруг, но и в нем самом. Мыслями он все время возвращался в ласковое довоенное прошлое. Но намять его ныла не в ладах с хронологией, и он видел то Аннушку, то мать и Светку, сидящих за столом, покрытым чайной скатертью с бахромой, то друзей своей юности — корешков с улицы Пастера, то опять Аннушку… Но от войны нельзя было уйти, и в его мысли врывались насмешливый Гасовский, медлительный Яков Белкин и бесшабашный Костя Арабаджи, и он жалел, что не разбудил Костю, не простился с ним. Забудет ли Костя эту обиду?..
Думая о них, Нечаев видел их всех так ясно, словно они были рядом, я этом же отсеке. Они были ему очень дороги, он только сейчас понял это. А люди, которые тебе дороги, всегда с тобой, куда бы ни забросила тебя судьба.
И еще он думал о капитан–лейтенанте Мещеряке. Лишь о себе самом он старался не думать.
Ему было двадцать лет. Школа, пионерский галстук, «милая картошка, которой низко бьют челом, освещенная арена цирка… А потом — служба на корабле, война… Через два месяца, в ноябре, ему стукнет двадцать один. А как же иначе? И через годик–другой… Но не стоило загадывать так далеко. Думая о будущем, он все равно видел себя в нем таким, каким был сейчас, хотя и отдавал себе отчет в том, что до того будущего надо еще дожить. Ведь война была беспощадна и часто несправедлива к людям, она не знала жалости. И все–таки за эти месяцы он как–то успел привыкнуть и притерпеться к ней. Что ж, не он первый воюет и не он последний…
Впрочем, точнее будет сказать, что он не только притерпелся к войне с ее болью от постоянных утрат, кровью и запахом смерти, но что она как бы стала его жизнью, эта война. Он даже не заметил, как это произошло. Но теперь он уже не мыслил себя вне войны, вне этой новой жизни, а жизнь, как известно, принимают такой, какая она есть, вернее, надо принимать такой, как она есть.
О чем только не думаешь на жесткой койке, когда слышно, как за обшивкой тяжело ворочается море, чего только не вспоминаешь!..
С самим собой он всегда был честен до конца. Конечно, он тоже мечтал когда–то о подвигах. В детстве ему хотелось быть и Кожаным Чулком, и Айвенго, и партизанским вожаком Сандино из далекого Никарагуа, о котором писали в газетах, и Чапаевым, и Щорсом… Тогда ему казалось, будто Никарагуа и сказочная страна Атлантида лежат где–то сразу за Воронцовским маяком. Но когда живешь в портовом городе и каждый день видишь людей в пропотевших робах, книжная романтика быстро улетучивается. Ты рано начинаешь понимать, что она не имеет ничего общего с соленой морской работой и что прежде, чем стать капитаном Гаттерасом или Берингом, надо долго ползать по вантам и драить медяшки.
Поняв это, он забросил в чулан комплекты «Всемирного следопыта» и журнала «Вокруг света», которыми раньше так дорожил. Стыдно мечтать о подвигах на мягкой тахте. Подвиги совершались там, где вьюги, шквалистые ветры и свинцовые ливни, а не в тихой комнате.