Рост Синеситты был метр восемьдесят три. Бенито мечтал о том, чтобы она стала манекенщицей и он сопровождал бы ее в кругосветных путешествиях. Когда он рассказал ей о своем плане, она, смерив его ошеломленным и нежным взглядом раненой антилопы, заявила, что работа бухгалтера ее вполне устраивает и она не собирается ее менять. Все же моя сестра отличалась строгой красотой, которая произвела бы фурор в женских журналах. Ее карие глаза выражали легкую грусть по поводу того, что они не голубые. В те редкие моменты, когда она улыбалась (а моя сестра почти никогда не улыбалась), за ее розовыми полными губами открывались ровные белые зубы, которые она чистила каждый раз после еды и с которых каждый год снимала камни; зубы, которых ни разу не коснулся сигаретный дым; зубы, не подвергавшиеся воздействию алкоголя — юношеские и сияющие — и за которые, как мне казалось, можно было ее полюбить. Нежные уши с продетыми в них крошечными бриллиантиками прятались под спокойными волнами волос. Синеситта относилась к тем женщинам, которые, устав быть блондинками, после тридцати лет перекрашиваются в шатенок. По мнению мамы, у нее не было талии. Но разве этим можно объяснить, почему Синеситта не нашла мужа? Она одевалась как бухгалтерша или, скорее, как бухгалтер. Ее кокетство заключалось в обуви. У нее были зеленые туфли с золотыми заклепками и красные со стразами. Второй ее страстью, насколько мы знали, был белый шоколад.
Наша семья, как и многие другие, любила лето, но с тех пор, как Бенито попал в тюрьму, мы со все возрастающей тревогой ожидали приближения каждого 14 июля[2]. Борясь с этим чувством, мама погружалась в изучение каталогов морских круизов, взятых в туристических агентствах; папа стирал и гладил все белье, попадавшееся ему под руку; Синеситта утраивала ежедневную дозу белого шоколада; я рисовала днем и ночью — это был мой период мертвых лошадей, за которым последовал период сгнивших цветов, — а Боб, кстати, никогда не видевший Бенито, так как родился через несколько недель после его заключения, спал дольше, чем обычно, словно испытывая потребность от чего-то укрыться во сне; днем же орал по неизвестной причине до тех пор, пока кто-нибудь из нас — чаще всего мама — не брал его на руки и не уносил на прогулку в сад.
Ночь с 13-го на 14-е мы проводили в молчании, оцепенении, разбредясь по разным углам дома, но мысленно прижавшись друг к другу. А в это время все вокруг развлекались: одни мчались на мотоциклах или мопедах на бал, другие поджигали петарды на улицах Руже-де-Лиля, Поля-Вайян-Кутюрье или Луи Одрю. Наше беспокойство достигало апогея на следующий день во время военного парада, который мы смотрели по телевизору. Мы заключали абсурдные пари. Если президент улыбнется премьер-министру до того, как мы сосчитаем до пяти, Бенито отпустят. Если президент заговорит с мэром Парижа до того, как они подойдут к Политехнической школе, наш брат останется в тюрьме. Если мэр Парижа почешет нос — или, быстро добавляла моя мать, пригладит волосы ладонью, — президент помилует Бенито только в будущем году.
В ужасном настроении мы съедали изысканный обед, который папа, терзаемый бессонницей, с маниакальным старанием готовил ночью (устрицы в мускате «Бом-де-Вениз», суфле из крабов под соусом из моллюсков или цыпленок в шампанском с жареными шампиньонами), затем, храня молчание, слушали пресс-конференцию президента. В комнате слышалось только дыхание Боба. Казалось, что он старается дышать как можно тише. Когда президент, наконец, начинал перечислять бесстрастным и скучным голосом — так как его это, конечно же, не увлекало — список помилованных: мелких правонарушителей, проштрафившихся профсоюзных деятелей или злостных неплательщиков налогов, — мы обменивались взглядами, не решаясь вздохнуть с облегчением. Но как только президент с видом добропорядочного и рассудительного человека присоединялся к своим гостям, участвующим в приеме под открытым небом, мы выключали телевизор и с оптимизмом начинали обсуждать интервью, прекрасно зная, что Бенито был не мелким правонарушителем или проштрафившимся профсоюзным деятелем, а крупным парижским бандитом, который никогда не работал, не платил налогов и ни разу за всю свою сознательную жизнь не располагал законно полученными деньгами. В последующие дни мы старались меньше двигаться и говорить из страха потревожить ангела-хранителя всех извращенцев или языческую богиню — хромую и психованную девицу, которую Посейдон и Афродита зачали втайне от Гефеста и которая защищала Бенито и, может быть, все еще защищает, где бы он сейчас ни находился. Если в конце месяца у нас не было никаких известий от мэтра Друэ, это означало, что мы выиграли и что наш брат будет освобожден не раньше следующего года. Чтобы отметить это событие, мы устраивали праздник, назвав его «днем начала каникул», но наши гости, особенно те, кто имел возможность познакомиться и пообщаться с Бенито в период между его двадцатидвухлетием — возрастом, когда он, по словам папы, свихнулся — и его арестом на стадионе Парк-де-Пренс четырнадцать лет спустя, знали, что именно мы отмечаем.
Синеситта подавала приглашенным блюда и напитки, как всегда скованная, улыбающаяся и мечтательная. Солнечные зайчики скользили по ее платью то в одном, то в другом направлении, словно им больше нечем было заняться. Моя сестра всегда излучала какое-то необычное сияние — сверхъестественное, почти божественное. Когда кто-нибудь из мужчин приглашал ее танцевать, она согласно кивала, ставила блюдо или бутылку на стол и решительно становилась перед своим партнером. Рок, танго или пасодобль — она все танцевала с натужной старательностью, словно изучала для французского, итальянского или бельгийского суда счета тулонского филиала банка «Лионский кредит». Когда музыка заканчивалась, Синеситта благодарила своего партнера самой безликой улыбкой из своего арсенала обескураживающих гримас и, словно ничего не произошло, возвращалась к своим обязанностям. А в самом деле, разве что-то произошло? Вот что было самое странное: в ее жизни ничего не происходило, и вряд ли в этом была ее вина. Словно какие-то неземные силы уготовили ей роль девушки, с которой ничего не происходит, превратили ее в стену равнодушия, о которую разбивались и умирали безответные чувства; в перекресток, где ничего не пересекается; в пикник без музыки, на который никто не явился, так как музыкантов и гостей забыли предупредить о том, где он будет проходить.
2
Папа намазывал вафли эмментальским сыром, а мама пыталась отделить кость от окорока, который накануне принесла с работы, когда у входа в сад появился какой-то мужчина. Вначале мы испугались, что это Бенито, но потом увидели, что незнакомец не похож на него. Мой брат был небольшого роста, темноволосый, поджарый и мускулистый, тридцати восьми лет, а мужчина — высокий блондин с дряблым телом и вихляющей походкой — выглядел лет на пятьдесят. Он оглядел моих родителей с каким-то молчаливым вызовом. Я почувствовала, что мама сжалилась над ним. Жалость — основная черта ее характера, которая иногда заводила ее так далеко, что она была не способна полюбить человека, если не находила в нем ничего, достойного жалости. Синеситту она любила за то, что та была одинока, моего отца — за то, что он был старым, Боба — за его беззащитность. Во мне ей не нравилось все, особенно то, что я рисовала, но она выкручивалась, жалея меня как нелюбимого ребенка, и при помощи этой уловки все-таки умудрялась меня любить.
— Это дом Брабанов? — спросил мужчина.
Я подумала, что если бы на нем была кепка, он бы снял ее сухим, резким, злобным жестом.
— Да, — ответила мама, любившая говорить «да» так же, как Синеситта — «нет».
Это «да» было круглым, слащавым и теплым, как поцелуй, который посылают порту Марсель с мостика корабля, отплывающего в Измир или Александрию.
— Я сидел в тюрьме с вашим сыном Бенито, — сказал мужчина. — Он попросил меня зайти к вам, когда я выйду. Я — один из помилованных ко дню Бастилии.