Не легко было и ей. Она подала мне руку и повела меня в парк. Это был первый старинный английский парк, который я видел, и один из великолепнейших. До него со времен Елисаветы не дотрагивалась рука человеческая; тенистый, мрачный, он рос без помехи и разрастался в своем аристократически-монастырском удалении от мира. Старинный и чисто елисаветинской архитектуры дворец — был пуст; несмотря на то что в нем жила одинокая старуха барыня, никого не было видно; только седой привратник, сидевший у ворот, с некоторой важностью замечал входящим в парк, чтобы в обеденное время не ходить мимо замка. В парке было так тихо, что лани гурьбой перебегали большие аллеи, спокойно приостанавливались и беспечно нюхали воздух, приподнявши морду. Нигде не раздавался никакой посторонний звук, и вороны каркали, точно как в старом саду, у нас в Ва-сильевском. Так бы, кажется, лег где-нибудь под дерево и представил бы себе тринадцатилетний возраст… Мы вчера только что из Москвы, тут где-нибудь неподалеку старик садовник троит мятную воду… На нас, дубравных жителей, леса и деревья роднее действуют моря и гор.
Мы говорили об Италии, о поездке в Ментону, говорили о Медичи, с которым она была коротко знакома, об Орсини, и не говорили о том, что тогда меня и ее, вероятно, занимало больше всего.
Ее искреннее участие я видел в ее глазах и молча благодарил ее… Что я мог ей сказать нового?
Стал перепадать дождь; он мог сделаться сильным и". продолжительным, мы воротились домой.
В гостиной был маленький, тщедушный старичок, седой как лунь, с необычайно добродушным лицом, с чистым, светлым, кротким взглядом, — с тем голубым детским взглядом, который остается у людей до глубокой старости, как отсвет великой доброты[411].
Дочери хозяйки дома бросились к седому дедушке; видно было, что они приятели.
Я остановился в дверях сада.
— Вот, кстати, как нельзя больше, — сказала их мать, протягивая старику руку, — сегодня у меня есть, чем вас угостить. Позвольте вам представить нашего русского друга. Я думаю, — прибавила она, обращаясь ко мне, — вам приятно будет познакомиться с одним из ваших патриархов.
— Robert Owen, — сказал, добродушно улыбаясь, старик, — очень, очень рад.
Я сжал его руку с чувством сыновнего уважения; если б я был моложе, я бы стал, может, на колени и просил бы старика возложить на меня руки.
Так вот отчего у него добрый, светлый взгляд, вот отчего его любят дети… Это тот, один трезвый и мужественный присяжный "между пьяными" (как некогда выразился Аристотель об Анаксагоре), который осмелился произнести not guilty человечеству, not guilty преступнику. Это тот второй чудак, который скорбел о мытаре и жалел о падшем и который, не потонувши, прошел если не по морю, то по мещанским болотам английской жизни, не только не потонувши, но и не загрязнившись!
…Обращение Оуэна было очень просто; но и в нем, как в Гарибальди, середь добродушия просвечивала сила и сознание, что он — власть имущий. В его снисходительности было чувство собственного превосходства; оно, может, было следствием постоянных сношений с жалкой средой; вообще он скорее походил на разорившегося аристократа, на меньшого брата большой фамилии, чем на плебея и социалиста.
Я тогда совсем не говорил по-английски; Оуэн не знал по-французски и был заметно глух. Старшая дочь хозяйки предложила нам себя в драгоманы: Оуэн привык так говорить с иностранцами.
— Я жду великого от вашей родины, — сказал мне Оуэн, — у вас поле чище, у вас попы не так сильны, предрассудки не так закоснели… а сил-то… а сил-то! Если б император хотел вникнуть, понять новые требования возникающего гармонического мира, как ему легко было бы сделаться одним из величайших людей.
Улыбаясь, просил я моего драгомана сказать Оуэну, что я очень мало имею надежд, чтоб Николай сделался его последователем.
— А ведь он был у меня в Ленарке.
— И, верно, ничего не понял?
— Он был тогда молод и, — Оуэн засмеялся, — и очень жалел, что мой старший сын такого высокого роста и fie идет в военную службу. А, впрочем, он меня приглашал в Россию.
— Теперь он стар, но так же ничего не понимает и, наверное, еще больше жалеет, что не все люди большого роста идут в солдаты. Я видел письмо, которое вы адресовали к нему, и, скажу откровенно, не понимаю, зачем вы его писали. Неужели вы в самом деле надеетесь?
— Пока человек жив, не надобно в нем отчаиваться. Мало ли какое событие может раскрыть душу! Ну, а письмо мое не подействует, и он бросит его, что ж за беда, я сделал свое. Он не виноват, что его воспитание и среда, в которой живет, — сделали его неспособным понимать истину. Тут надобно не сердиться, а жалеть.
Итак, этот старец свое всеотпущение грехов распространял не только на воров и преступников, а даже на Николая! Мне на минуту сделалось стыдно.
Не потому ли люди ничего не простили Оуэну, ни даже предсмертное забытье его и полуболезненный бред о духах?
Когда я встретил Оуэна, ему был восемьдесят второй год (род. 1771). Он шестьдесят лет не сходил с арены.
Года три спустя после Seven Oaksa я еще раз мельком видел Оуэна. Тело отжило, ум туск и иногда бродил, разнуздавшись, по мистическим областям призраков и теней. А энергия была та же и тот же голубой взгляд детской доброты и то же упованье на людей! У него не было памяти на зло, он старые счеты забыл, он был тот же молодой энтузиаст, учредитель New Lanarka; худо слышавший, седой, слабый, но так же проповедовавший уничтожение казней и стройную жизнь общего труда. Нельзя было без глубокого благоговения видеть этого старца, идущего медленно и неверной стопой на трибуну, на которой некогда его встречали горячие рукоплескания блестящей аудитории и на которой пожелтелые седины его вызывали теперь шепот равнодушия и иронический смех. Безумный старик, с печатью смерти на лице, стоял, не сердясь, и просил кротко, с любовью час времени. Казалось, можно бы было дать ему этот час за шестидесятипятилетнюю беспорочную службу; но ему в нем отказывали, он надоел, он повторял одно и то же, а главное, он глубоко обидел толпу, он хотел отнять у нее право болтаться на виселице и смотреть, как другие на ней болтаются; он хотел у них отнять подлое колесо, которое сзади подгоняет, и отворить селлюлярную клетку, эту бесчеловечную mater dolorosa[412] для духа, которой светская инквизиция заменила монашеские ящики с ножами. За это святотатство толпа готова была побить Оуэна каменьями, но и она сделалась человеколюбивее: камни вышли из моды; им предпочитают грязь, свист и журнальные статейки.
Другой старик, такой же фанатик, был счастливее Оуэна, когда слабыми, столетними руками благословлял малого и большого на Патмосе и только лепетал: "Дети! любите друг друга!" Простые люди и нищие не хохотали над ним, не говорили, что его заповедь нелепость; между этими плебеями не было золотой посредственности мещанского мира — больше лицемерного, чем невежественного, больше ограниченного, чем глупого. Принужденный оставить свой New Lanark в Англии, Оуэн десять раз переплывал океан, думая, что семена его учения лучше взойдут на новом грунте, забывая, что его расчистили квекеры и пуритане, и, наверно, не предвидя, что пять лет после его смерти джефферсоновская республика, первая провозгласившая права человека, распадется во имя права сечь негров. Не успев и там, Оуэн снова является на старой почве, стучится ста руками во все двери, у дворцов и хижин, заводит базары, которые послужат типом роч-дельского общества и кооперативных ассосиаций, издает книги, издает журналы, пишет послания, собирает митинги, произносит речи, пользуется всяким случаем. Правительства посылают, со всего мира, делегатов на "всемирную выставку" — Оуэн уже между ними, просит их взять с собой оливковую ветку, весть призыва к разумной жизни и согласию — а те не слушают его, думают о будущих крестах и табатерках. Оуэн не унывает.