— Всю жизнь буду молить бога за ваше высокородие!
Знакомый, взявшийся за отправку, пришел ко мне с рапортом, что матроса выпроводил.
Представьте же мое удивление, когда дня через три матрос явился с каким-то поляком.
— Что это значит? — закричал я на него, в самом деле дрожа от бешенства.
Но прежде, чем матрос открыл рот, его товарищ принялся его защищать на ломаном русском языке, окружая слова какой-то атмосферой табаку, водки и пива.
— Кто вы такой?
— Польский дворянин.
— В Польше все дворяне. Почему вы пришли ко мне с этим мошенником?
Дворянин расхорохорился. Я сухо заметил ему, что я с ним не знаком и что его присутствие в моей комнате до того странно, что я могу его велеть вывести, позвав полисмена.
Я посмотрел на матроса. В три дня аристократического общества с дворянином его много воспитали. Он не плакал и пьяно-дерзко смотрел на меня.
— Оченно занемог, ваше благородие. Думал богу душу отдать, полегчало, когда машина ушла.
— Где же это тебя схватило?
— На самой, то есть, железной дороге.
— Что ж не поехал с следующей машиной?
— Невдомек-с, да и так как языку не способен…
— Где билет?
— Да билета нет.
— Как нет?
— Уступил тут одному человечку.
— Ну, теперь ищи себе других человечков, только в одном будь уверен: я тебе не помогу ни в каком случае.
— Однако, позвольте… — вступил в речь "вольный шляхтич".
— Милостивый государь, я не имею ничего вам сказать и не желаю ничего слушать.
Ругая меня сквозь зубы, отправился он с своим Телемаком, вероятно, до первого кабака.
Еще ступеньку вниз.
Может, многие с недоумением спросят, какая же это еще ступенька вниз?.. а есть, и довольно большая — только тут уж темно, идите осторожно. Я не имею pruderie[402] Шельхера, и мне автор поэмы, в которой Христос разговаривает с маршалом Бюжо, показался еще забавнее после геройского pour un vol avec effraction[403]. Если он и украл что-нибудь из-под замка, зато подвергался бог знает чему и потом работал несколько лет, может с ядром на ногах. Он имел против себя не только того, которого обокрал, но все государство и общество, церковь, войско, полицию, суд, всех честных людей, которым красть не нужно, и всех бесчестных, но не уличенных по суду. Есть воры другого рода, награждаемые правительством, отогреваемые начальством, благословляемые церковью, защищаемые войском и не преследуемые полицией, потому что они сами к ней принадлежат. Это люди, ворующие не платки, но разговоры, письма, взгляды. Эмигранты-шпионы, шпионы в квадрате… ими оканчивается порок и разврат; дальше, как за Луцифером у Данта, ничего нет — там уж опять пойдет вверх.
Французы — большие артисты этого дела. Они умеют ловко сочетать образованные формы, горячие фразы, aplomb человека, которого совесть чиста и point dhon-neur[404] раздражителен, с должностью шпиона. Заподозрите его, — он вызовет вас на дуэль, он будет драться, и храбро драться.
"Записки" де ла Года, Шеню, Шнепфа — клад для изучения грязи, в которую цивилизация завела своих блудных детей. Де ла Год наивно печатает, что он, предавая своих друзей, должен был с ними хитрить так, "как хитрит охотник с дичью".
Де ла Год — это Алкивиад шпионства.
Молодой человек с литературным образованием и радикальным образом мыслей, он из провинции явился в Париж, бедный, как Ир, и просил работы в редакции "Реформы". Ему дали какую-то работу, он ее сделал хорошо; мало-помалу с ним сблизились. Он вступил в политические круги, знал многое из того, что делалось в республиканской партии, и продолжал работать несколько лет, оставаясь в самых дружеских отношениях к сотрудникам.
Когда, после Февральской революции, Косидьер разобрал бумаги в префектуре, он нашел, что де ла Год все время преправильно доносил полиции о том, что делалось в редакции "Реформы". Косидьер позвал де ла Года к Альберу, там ждали свидетели. Де ла Год явился, ничего не подозревая, попробовал запираться, но потом, видя невозможность, признался, что письма к префекту писал он. Возник вопрос, что с ним делать? Одни думали, и были совершенно правы, застрелить его тут же, как собаку. Альбер восстал пуще всех и не хотел, чтобы в его квартире убили человека. Косидьер предложил ему заряженный пистолет с тем, чтоб он застрелился. Де ла Год отказался. Кто-то спросил его, не хочет ли он яду? он и от яду отказался, а, отправляясь в тюрьму, как благоразумный человек, спросил кружку пива, это факт, переданный мне сопровождавшим его помощником мэра XII округа.
Когда реакция стала брагь верх, де ла Года выпустили из тюрьмы, он уехал в Англию, но когда реакция еще окончательное восторжествовала, он возвратился в Париж и совался вперед в театрах и других публичных собраниях, как лев особой породы; вслед за тем издал он свои "Записки".
Шпионы постоянно трутся во всех эмиграциях — их узнают, открывают, колотят, а они свое дело делают с полнейшим успехом. В Париже полиция знает все лондонские тайны. День тайного приезда Делеклюза, потом Буашо во Францию были так хорошо известны, что они были схвачены в Кале, лишь только вышли из корабля. В коммунистическом процессе в Кельне читали документы и письма, "купленные в Лондоне", как наивно признался в суде прусский комиссар полиции.
В 1849 году я познакомился с изгнанным австрийским журналистом Энглендером. Он был очень умен, очень колок и впоследствии помещал в колачековских ярбухах ряд живых статей об историческом развитии социализма, Энглендер этот попался в тюрьму в Париже по делу, названному "Делом корреспондентов". Ходили разные слухи об нем, наконец он сам явился в Лондон. Здесь другой австрийский изгнанник, доктор Гефнер, очень уважаемый своими, говорил, что Энглен-дер в Париже был на жалованье у префекта и что его сажали в тюрьму за измену брачной верности французской полиции, приревновавшей его к австрийскому посольству, у которого он тоже был на жалованье. Энглендер жил разгульно, на это надобно много денег, одного префекта, видно, не хватало.
Немецкая эмиграция потолковала, потолковала и позвала Энглендера к ответу, Энглендер хотел отшутиться, но Гефнер был беспощаден, тогда муж двух полиций вдруг вскочил с раскрасневшимся лицом, со слезами на глазах и сказал: "Ну да, я во многом виноват, но не ему меня обвинять", и он бросил на стол письмо префекта, из которого ясно было, что и Гефнер получал от него деньги.
В Париже проживал некий Нидергубер, тоже австрийский рефюжье, я познакомился с ним в конце 1848 года. Товарищи его рассказывали об нем необыкновенно храбрый поступок во время революции в Вене. У инсургентов недоставало пороха, Нидергубер вызвался привезти по железной дороге и привез. Женатый и с детьми, он бедствовал в Париже. В 1853 году я его нашел в Лондоне в большой крайности; он занимал с семьею две небольшие комнатки в одном из самых бедных переулков Соо. Все не спорилось в его руках. Завел он было прачечную, в которой его жена и еще один эмигрант стирали белье, а Нидергубер развозил его — но товарищ уехал в Америку, и прачечная остановилась.
Ему хотелось поместиться в купеческую контору — очень неглупый человек и с образованием, он мог заработать хорошие деньги, но reference[405], reference, без reference в Англии ни шагу. Я ему дал свою; по поводу этой рекомендации один немецкий рефюжье, Оппенгейм, заметил мне, что напрасно я хлопочу, что человек этот не пользуется хорошей репутацией, что он будто бы в связях с французской полицией.
В это время Рейхель привез в Лондон моих детей. Он принимал в Нидергубере большое участие. Я сообщил ему, что об нем говорят.
Рейхель расхохотался; он ручался за Нидергубера, как за самого себя, и указывал на его бедность, как на лучшее опровержение. Последнее убеждало отчасти и меня. Вечером Рейхельушел гулять, возвратился поздно, встревоженный и бледный. Он взошел на минуту ко мне и, жалуясь на сильную мигрень, собирался лечь спать. Я посмотрел на него и сказал: