Наконец, интерес иссяк… и "Morning Advertiser" забыл меня.
Прошло четыре года. Началась итальянская война — красный Маркс избрал самый черно-желтый журнал в Германии, "Аугсбургскую газету", и в ней стал выдавать (анонимно) Карла Фогта за агента принца Наполеона, Кошута, С. Телеки, Пульского и проч. — как продавшихся Бонапарту. Вслед за тем он напечатал: "Г., по самым верным источникам, получает большие деньги от Наполеона. Его близкие сношения с Palais-RoyaleM были и прежде не тайной…"
Я не отвечал, он зато был почти обрадован, когда тощий лондонский журнал "Herrman" поместил статейку, в которой говорится, — несмотря на то что я десять раз отвечал, что я этого никогда не писал, — что я "рекомендую России завоевать Вену и считаю ее столицей славянского мира".
Мы сидели за обедом — человек десять; кто-то рассказывал из газет о злодействах, сделанных Урбаном с своими пандурами возле Комо. Кавур обнародовал их. Что касается до Урбана, в нем сомневаться было грешно. Кондотьер, без роду и племени, он родился где-то на — биваках и вырос в каких-то казармах; fille du regiment мужского пола и по всему, par droit de conquete et par, droit de naissanoe[329] свирепый солдат, пандур и прабитель.
Дело было как-то около Маженты и Солферино. Немецкий патриотизм был тогда в периоде злейшей ярости; классическая любовь к Италии, патриотическая ненависть к Австрии — все исчезло перед патосом национальной гордости, хотевшей во что б ни стало удержать чужой "квадрилатер"[330]. Баварцы собирались идти — несмотря на то что их никто не посылал, никто не звал. никто не пускал… гремя ржавыми саблями бефрейюнгс-крига[331] — они запаивали пивом и засыпали цветами всяких кроатов и далматов, шедших бить итальянцев за Австрию и за свое собственное рабство. Либеральный изгнанник Бухер и какой-то, должно быть, побочный потомок Барбароссы Родбартус — протестовали против всякого притязания иностранцев (то есть итальянцев) на Венецию…
При этих неблагоприятных обстоятельствах и был между супом и рыбой поднят несчастный вопрос об злодействах Урбана.
— Ну, а если это неправда? — заметил, несколько побледневши, D-r Мюллер-Стрюбинг из Мекленбурга по телесному и Берлина — по духовному рождению.
— Однако ж нота Кавура…
— Ничего не доказывает.
— В таком случае, — заметил я, — может, под Мажентой австрийцы разбили наголову французов — ведь никто из нас не был там.
— Это другое дело… там тысячи свидетелей, а тут какие-то итальянские мужики.
— Да что за охота защищать австрийских генералов… Разве мы и их и прусских генералов, офицеров не знаем по 1848 году? Эти проклятые юнкеры, с дерзким лицом и надменным видом…
— Господа, — заметил Мюллер, — прусских офицеров не следует оскорблять и ставить наряду с австрийскими.
— Таких тонкостей мы не знаем; все они несносны, противны, мне кажется, что все они, да и вдобавок наши лейб-гвардейцы, — такие же…
— Кто обижает прусских офицеров, обижает прусский народ, они с ним неразрывны, — и Мюллер, совсем бледный, отставил в первый раз отроду дрожащей рукой стакан налитого пива.
— Наш; друг Мюллер — величайший патриот Германии, — сказал я, все еще полушутя, — он на алтарь отечества приносит больше, чем жизнь, больше, чем обожженную руку: он жертвует здравым смыслом.
— И нога его не будет в доме, где обижают германский народ, — с этими словами мой доктор философии встал, бросил на стал салфетку — как материальный знак разрыва — и мрачно вышел… С тех пор мы не виделись.
А ведь мы с ним пили на "du"[332] у Стеели, Gendarmen platz, в Берлине, в 1847 году, и он был самый лучший и самый счастливый немецкий Bummler[333] из всех виденных мною. Не въезжая в Россию, он как-то всю жизнь прожил с русскими, — и биография его не лишена для нас интереса.
Как вое немцы, не работающие руками, Мюллер учился древним языкам очень долго и подробно, знал их очень хорошо и много, — его образование было до того упорно классическое, — что не имел времени никогда заглянуть ни в какую книгу об естествоведении, хотя естественные науки уважал, зная, что Гумбольдт ими занимался всю жизнь. Мюллер, как все филологи, умер бы от стыда, если б он не знал какую-нибудь книжонку — средневековую или классическую дрянь, и, не обинуясь, признавался, например, в совершенном неведении физики, химии и проч. Страстный музыкант — без Anschlaga[334] и голоса, и платонический эстетик, не умевший карандаша в руки взять и изучавший картины и статуи в Берлине, Мюллер начал свою карьеру глубокомысленными статьями об игре талантливых, но все неизвестных берлинских актеров в "Шпенеровой газете" и был страстным любителем спектакля. Театр, впрочем, не мешал ему любить вообще все зрелища, от зверинцев с пожилыми львами и умывающимися белыми медведями и фокусников до панорам, косморам, акробатов, телят с двумя головами, восковых фигур, ученых собак и проч.
В жизнь мою я не видывал такого деятельного лентяя, такого вечно занятого — праздношатающегося. Утомленный, в поту, в пыли, измятый, затасканный, приходил он в одиннадцатом часу вечера и бросался на диван, вы думаете, у себя в комнате? Совсем нет, в учено-литературной биркнейпе[335] у Стеели, и принимался за пиво… выпивал он его нечеловеческое количество — беспрестанно стучал крышкой кружки, — и Jungfer[336] уже знала без слов и просьбы, что следует нести другую. Здесь, окруженный отставными актерами и еще не принятыми в литературу писателями, проповедовал Мюллер часы о Каулбахе и Корнелиусе, о том, как пел в этот вечер Лабочета (!) в Королевской опере, о том, как мысль губит стихотворение и портит картину, убивая ее непосредственность, и вдруг вскакивал, вспомнив, что он должен завтра в восемь часов утра бежать к Пассаланье в египетский музей смотреть новую мумию — и это непременно в восемь часов, потому что в половину десятого один приятель обещал ему сводить его в конюшню английского посланника показать, как англичане отлично содержат лошадей. Схваченный таким воспоминанием, Мюллер, извиняясь, наскоро выпивал кружку, забывая то очки, то платок, то крошечную табакерку. бежал в какой-то переулок на Шпре, подымался в четвертый этаж и торопился выспаться, чтоб не заставить дожидаться мумию, три-четыре тысячи лет покоившуюся, не нуждаясь ни в Пассаланье, ни в D-r Мюллере.
Без гроша денег и тратя последние на cerealia и circenses[337], Мюллер жил на антониевой пище, храня внутри сердца непреодолимую любовь к кухонным редкостям и столовым лакомствам. Зато, когда фортуна ему улыбалась и его несчастная любовь могла перейти в реальную, он торжественно доказывал, что он не только уважал категорию качества, но столько же отдавал справедливость категории количества.
Судьба, редко балующая немцев, — особенно идущих по филологической части, — сильно баловала Мюллера. Он случайно попал в пассатное русское общество — и притом молодых и образованных русских. Оно завертело его — закормило, запоило. Это было лучшее, поэтическое время его жизни, Genussjahre![338] Лица менялись — пир продолжался, бессменным был один Мюллер. Кого и кого с 1840 года не водил он по музеям, кому не. объяснял Каулбаха, кого не водил в университет? Тогда была эпоха поклонения Германии в пущем разгаре — русский останавливался с почтением в Берлине и, тронутый, что попирает философскую землю, — которую Гегель попирал, — поминал его и учеников его с Мюллером языческими возлияниями и страсбургскими пирогами.