На другой день было воскресенье, он ушел гулять с моим сыном, сделал у Калдези его дагерротип и принес мне его в подарок, а потом остался обедать.
Середь обеда меня вызывает один итальянец, посланный от Маццини, он с утра отыскивал Гарибальди; я просил его сесть с нами за стол.
Итальянец, кажется, хотел говорить с ним наедине, я предложил им идти ко мне в кабинет.
— У меня никаких секретов нет, да и чужих здесь нет, говорите, — заметил Гарибальди.
В продолжение разговора Гарибальди еще раз повторил, и притом раза два, то же, что мне говорил, когда мы ехали домой.
Он внутренне был совершенно согласен с Маццини, но расходился с ним в исполнении, в средствах. Что Гарибальди лучше знал массы, в этом я совершенно убежден. Маццини, как средневековый монах, глубоко знал одну сторону жизни, но другие создавал; он много жил мыслью и страстью, но не на дневном свете; он с молодых лет до седых волос жил в карбонарских юнтах, в кругу гонимых республиканцев, либеральных писателей; он был в сношениях с греческими гетериями и с испанскими exaltados[135], он конспирировал с настоящим Каваньяком и поддельным Ромарино, с швейцарцем Джемсом Фази, с польской демокрацией, с молдо-валахами… Из его кабинета вышел благословленный им восторженный Конарский, пошел в Россию и погибнул. Все это так, но с народом, но с этим solo interprete della legge di-vina[136], но с этой густой толщей, идущей до грунта, то есть до полей и плуга, до диких калабрийских пастухов, до факинов и лодочников, он никогда не был в сношениях, а Гарибальди не только в Италии, но везде жил с ними, знал их силу и слабость, горе и радость; он их знал на поле битвы и середь бурного океана и умел, как Бем, сделаться легендой, в него верили больше, чем в его патрона Сан-Джузеппе. Один Маццини не верил ему.
И Гарибальди, уезжая, сказал:
— Я еду с тяжелым сердцем: я на него не имею влияния, и он опять предпримет что-нибудь до срока!
Гарибальди угадал, не прошло года, и снова две-три неудачные вспышки; Орсини был схвачен пиэмонтскими жандармами, на пиэмонтской земле, чуть не с оружием в руках, в Риме открыли один из центров движения, и та удивительная организация, о которой я говорил[137], разрушилась. Испуганные правительства усилили полицию; свирепый трус, король неаполитанский, снова бросился на пытки.
Тогда Гарибальди не вытерпел и напечатал свое известное письмо. "В этих несчастных восстаниях могут участвовать или сумасшедшие, или враги итальянского дела".
Может, письма этого и не следовало печатать. Маццини был побит и несчастен, Гарибальди наносил ему удар… Но что его письмо совершенно последовательно с тем, что он мне говорил и при мне — в этом нет сомнения.
На другой день я отправился к Ледрю-Роллену — он меня принял очень приветливо. Колоссальная, импозантная фигура его — которой не надобно разбирать en detail[138], — общим впечатлением располагала в его пользу. Должно быть, он был и bon enfant и bon vivant[139]. Морщины на лбу и проседь показывали, что заботы и ему не совсем даром прошли. Он потратил на революцию свою жизнь и свое состояние — а общественное мнение ему изменило. Его странная, непрямая роль в апреле и мае, слабая в Июньские дни — отдалила от него часть красных не сблизив с синими. Имя его, служившее символом и произносимое иной раз с ошибкой[140] мужиками, но все же произносимое, — реже было слышно. Самая партия его в Лондоне таяла больше и больше, особенно когда и Феликс Пиа открыл свою лавочку в Лондоне.
Усевшись покойно на кушетке, Ледрю-Роллен начал меня гарангировать[141].
— Революция, — говорил он, — только и может лучиться (rayonner) из Франции. Ясно, что, к какой бы стране вы ни принадлежали, вы должны прежде всего помогать нам — для вашего собственного дела. Революция только может выйти из Парижа. Я очень хорошо знаю, что наш друг Маццини не того мнения, он увлекается своим патриотизмом. Что может сделать Италия с Австрией на шее и с Наполеоновыми солдатами в Риме? Нам надобно Париж, Париж — это Рим, Варшава, Венгрия, Сицилия, и, по счастью, Париж совершенно готов — не ошибайтесь совершенно готов! Революция сделана — la revolution est faite: cest clair comme bonjour[142]. Я об этом и не думаю, я думаю о последствиях, о том, как избегнуть прежних ошибок…
Таким образом он продолжал с полчаса и вдруг, спохватившись, что он и не один и не перед аудиторией, добродушнейшим образом сказал мне:
— Вы видите, мы с вами совершенно одинакого мнения.
Я не раскрывал рта. Ледрю-Роллен продолжал:
— Что касается до материального факта революции, — он задержан нашим безденежьем, средства наши истощились в этой борьбе, которая идет годы и годы. Будь теперь, сейчас в моем распоряжении сто тысяч франков — да, мизерабельных[143] сто тысяч франков — и послезавтра, через три дня революция в Париже.
— Да как же это, — заметил я, наконец, — такая богатая нация, совершенно готовая на восстание, не находит ста, тысяч, полмиллиона франков.
Ледрю-Роллен немного покраснел, но, не запинаясь. отвечал:
— Pardon, pardon, вы говорите о теоретических предположениях — в то время как я вам говорю о фактах, о простых фактах.
Этого я не понял.
Когда я уходил, Ледрю-Роллен, по английскому обычаю, проводил меня до лестницы и еще раз, подавая мне свою огромную, богатырскую руку, сказал:
— Надеюсь, это не в последний раз, я буду всегда рад… Итак, au revoir[144].
— В Париже, — ответил я.
— Как в Париже?
— Вы так убедили меня, что революция за плечам" что я, право, не знаю, успею ли я побывать у вас здесь.
Он смотрел на меня с недоумением, и потому я поторопился прибавить:
— По крайней мере я этого искренно желаю — в этом, думаю, вы не сомневаетесь.
— Иначе вы не были бы здесь, — заметил хозяин, и мы расстались.
Кошута в первый раз я видел собственно во второй раз. Это случилось так: когда я приехал к нему, меня встретил в парлоре[145] военный господин, в полувенгерском военном костюме, с извещением, что г. губернатор не принимает.
— Вот письмо от Маццини.
— Я сейчас передам. Сделайте одолжение. — Он указал мне на трубку и потом на стул. Через две-три минуты он возвратился.
— Господин губернатор чрезвычайно жалеет, что не может вас видеть сейчас, он оканчивает американскую почту… впрочем, если вам угодно подождать, то он будет очень рад вас принять.
— А скоро он кончит почту?
— К пяти часам непременно.
— Я взглянул на часы — половина второго.
— Ну, трех часов с половиной я ждать не стану.
— Да вы не приедете ли после?
— Я живу не меньше трех миль от Ноттинг-Гиля. Впрочем, — прибавил я, — у меня никакого спешного дела к господину губернатору нет.
— Но господин губернатор будет очень жалеть.
— Так вот мой адрес.
Прошло с неделю, вечером является длинный господин с длинными усами венгерский полковник, с которым я летом встретился в Лугано.
— Я к вам — от господина губернатора: он очень беспокоится, что вы у него не были.
— Ах, какая досада. Я ведь, впрочем, оставил адрес. если б я знал время, то непременно поехал бы к Кошуту сегодня — или… — прибавил я вопросительно, — как надобно говорить, к господину губернатору?
— Zu dem Olten, zu dem Olten[146], — заметил, улыбаясь, гонвед. — Мы его между собой всё называем der Olte. Вот увидите человека!.. такой головы в мире нет, нe было и… — полковник внутренне и тихо помолился Кошуту.