Я ненавижу систему дерзости premeditee, которая у нас в моде. Я в ней узнаю все родовые черты прежнего, офицерского, помещичьего дантизма, ухарства, переложенные на нравы Васильевского острова и линий его. Но не надобно забывать, что и клиентизм наш перед западными авторитетами шел из той же казармы, из той же канцелярии, из той же передней — только в другие двери, а именно, обращенные к барину, начальнику и командиру. В нашей бедности поклонения чему бы то ни было; кроме грубой силы и ее знамений — звезд и чинов, потребность иметь нравственную табель о рангах очень понятна, но зато перед кем и кем не стояли в умилении лучшие из наших соотечественников? Даже перед Вердером и Руге, этими великими бездарностями гегелизма. От немцев можно сделать заключение, что делалось перед французами, перед людьми действительно замечательными, перед Пьером Леру, например, или перед самой Жорж Санд…
Каюсь, что и я сначала был увлечен и думал, что поговорить в кафе с историком "Десяти лет" или у Бакунина с Прудоном — некоторым образом чин, повышение;
но у меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро уступают место полнейшему отрицанию.
Месяца через три после моего приезда в Париж я начал крепко нападать на это чинопочитание, и именно в пущий разгар моей оппозиции случился спор по поводу Белинского. Бакунин, с обыкновенным добродушием своим, сам вполовину соглашался и хохотал, но Сазонов надулся и продолжал меня считать профаном в практически-политических вопросах. Вскоре я его убедил еще больше в этом.
Февральская революция была для него полнейшим торжеством, знакомые фельетонисты заняли правительственные места, троны качались, их поддерживали поэты и доктора. Немецкие князьки спрашивали совета и помощи у вчера гонимых журналистов и профессоров. Либералы учили их, как крепче нахлобучить узенькие коронки, чтоб их не снесло поднявшейся вьюгой. Сазонов писал ко мне в Рим письмо за письмом и звал домой, в Париж, в единую и нераздельную республику.
Возвращаясь из Италии, я застал Сазонова озабоченным. Бакунина не было, он уже уехал поднимать западных славян.
— Неужели, — сказал мне Сазонов при первом свидании, — ты не видишь, что наше время пришло?
— То есть как?
— Русское правительство в impasse[82].
— Что же случилось, не провозглашена ли республика в Петропавловской крепости?
— Entendons nous[83], я не думаю, чтоб у нас завтра было двадцать четвертое февраля. Нет, но общественное мнение, но наплыв либеральных идей, разбитая на части Австрия, Пруссия с конституцией заставят подумать людей, окружающих Зимний дворец. Меньше нельзя сделать, как октроировать[84] какую-нибудь конституцию, un simulacre de charte[85], ну, и при этом, — прибавил он с некоторой торжественностью, — при этом необходимо либеральное, образованное, умеющее говорить современным языком министерство. — Думал ли ты об этом?
— Нет.
— Чудак, где же они возьмут образованных министров?
— Как не найти, если б было нужно; но мне кажется, они их искать не будут.
— Теперь этот скептицизм неуместен, история совершается, и притом очень быстро. Подумай, — правительство поневоле обратится к нам.
Я посмотрел на него, желая знать, что он, шутит или нет. У него лицо было серьезно, несколько поднято в цвете и нервно от волнения.
— Так-таки просто к нам?
— Ну, то есть лично ли к нам, или к нашему кругу, все равно, — да ты подумай еще раз, к кому же они сунутся?
— Ты какую берешь портфель?
— Напрасно смеешься. Это наше несчастье, что мы не умеем ни пользоваться обстоятельствами, ni se faire valoir[86], ты все думаешь о статейках, статейки хорошее дело, но теперь другое время, и один день во власти важнее целого тома.
Сазонов с сожалением смотрел на мою непрактичность и, наконец, нашел людей меньше скептических, уверовавших в близкое пришествие его министерства, В конце 1848 года два-три немца-рефюжье очень постоянно посещали небольшие вечера, устроенные Сазоновым у себя. В их числе был австрийский лейтенант, отличившийся как начальник штаба при Месенгаузере. Раз, выходя часа в два ночи по проливному дождю и вспомнив, что от Rue Blanche до Quartier Latin не то чтоб было чересчур близко, офицер роптал на свою судьбу.
— Какая же вам неволя была в такую погоду тащиться такую даль?
— Конечно, не неволя, да знаете, Herr von Sessanoff сердится, когда не приходишь, а мне кажется, что с ним надобно нам поддерживать хорошие отношения. Вы лучше меня знаете, что он с своим талантом и умом… с тем местом, которое он занимает в своей партии, что он далеко пойдет при предстоящем перевороте в России…
— Ну, Сазонов, — сказал я ему на другой день, — архимедову точку ты нашел, есть человек, который верит в твою будущую портфель, и этот человек лейтенант такой-то.
Время шло, переворота в России не было, и послов за нами никто не присылал. Прошли и грозные июньские дни; Сазонов принялся за "передовую статью" — не журнала, а эпохи. Долго работал он за ней, читал небольшие отрывки, поправлял, менял и едва окончил к зиме. Ему казалось необходимым "объяснить последнюю революцию России". "Не ждите, — говорил он вначале, чтоб я вам стал описывать события, другие это сделают лучше меня. Я вам передам мысль, идею совершившегося переворота". Простого труда ему было мало, сведенный на перо, он всякий раз, когда брал его, хотел сделать что-нибудь необыкновенное, громовое, — "Письмо" Чаадаева постоянно носилось в его уме. Статья поехала в Петербург, была прочтена в дружеских кругах и не сделала никакого впечатления.
Еще летом 1848 завел Сазонов международный клуб, Туда он привел всех своих Тардифов, немцев и мессианистов. С сияющим лицом ходил он в синем фраке по пустой зале. Он открыл международный клуб речью, обращенной к пяти-шести слушателям, в числе которых был я[87] в роли публики, остальная кучка была на платформе в качестве бюро. Вслед за Сазоновым предстал растрепанный, с видом заспанного человека, Тардиф-де-Мело, и грянул стихотворение в честь клуба.
Сазонов поморщился, но остановить поэта было поздно.
Worcel, Sassonoff, Olinski, Del Baizo, Leonard
Et vous tous…[88]
кричал с каким-то восторженным остервенением Тардиф-де-Мело, не замечая смеха.
На другой или третий день Сазонов мне прислал экземпляров тысячу программы открытия клуба, тем клуб и кончился. Только впоследствии мы услышали, что один из представителей человечества, — и именно, представлявший на этом конгрессе Испанию и говоривший речь, в которой называл исполнительную власть potence executive, воображая, что это по-французски, — чуть не попал в Англии на настоящую виселицу и был приговорен к каторжной работе за подделку какого-то акта.
За неудавшимся министерством и лопнувшим клубом следовали больше скромные, но и гораздо больше возможные попытки сделаться журналистом. Когда устроилась "La Tribune des Peuples", под главным заведованием Мицкевича, Сазонов занял одно из первых мест в редакции, написал две-три очень хорошие статьи… и замолк; а перед падением "Трибуны", то есть перед 13 июнем 1849, был уже со всеми в ссоре. Все ему казалось мало, бедно, il se sentait deroge[89], досадовал за это, ничего не оканчивал, запускал начатое и бросал вполовину сделанное.
В 1849 году я предложил Прудону передать иностранную часть редакции "Voix du Peuple" Сазонову. С его знанием четырех языков, литературы, политики, истории всех европейских народов, с его знанием партий он мог из этой части журнала сделать чудо для французов. Во внутренний распорядок иностранных новостей Прудон не входил, она была в моих руках, но я из Женевы ничего не мог. сделать. Сазонов через месяц передал редакцию Хоецкому и расстался с журналом. "Я Прудона глубоко уважаю, — писал он мне в Женеву, — но двум таким личностям, как его и моя, нет места в одном журнале".