В нем было что-то детское, беззлобное и простое, и это придавало ему необычайную прелесть и влекло к нему слабых и сильных, отталкивая одних чопорных мещан[571].
Как он дошел до женитьбы, я могу только объяснить сибирской скукой. Он свято сохранил все привычки и обычаи родины, то есть студентской жизни в Москве, — груды табаку лежали на столе вроде приготовленного фуража, зола сигар под бумагами и недопитыми стаканами чая… с утра дым столбом ходил по комнате от целого хора курильщиков, куривших точно взапуски, торопясь, задыхаясь, затягиваясь, словом, так, как курят одни русские и славяне. Много раз наслаждался я удивлением, сопровождавшимся некоторым ужасом и замешательством, хозяйской горничной Гресс, когда она глубокой ночью приносила пятую сахарницу сахару и горячую воду в эту готовальню славянского освобождения.
Долго, после отъезда Бакунина из Лондона — № 10 Paddington green рассказывали об его житье-бытье, ниспровергнувшем все упроченные английскими мещанами понятия и религиозно принятые ими размеры и формы. Заметьте при этом, что горничная и хозяйка без ума любили его.
— Вчера, — говорит Бакунину один из его друзей, — приехал такой-то из России, прекраснейший человек, бывший офицер…
— Я слыхал об нем, его очень хвалили.
— Можно его привести?
— Непременно, да что привести! Где он? Сейчас!
— Он, кажется, несколько конституционалист.
— Может быть, но…
— Но я знаю, рыцарски отважный и благородный человек.
— И верный?
— Его очень уважают в Orssett Housee.
— Идем.
— Куда же? Ведь он хотел к вам прийти, — мы так сговорились; я его приведу.
Бакунин бросается писать, пишет, кой-что перемарывает, переписывает и надписывает в Яссы, запечатывает пакет и в беспокойстве ожидания начинает ходить по комнате ступней, от которой и весь дом № 10 Paddington green ходит ходнем с ним вместе.
Является офицер — скромно и тихо. Бакунин le met а laise[572], говорит, как товарищ, как молодой человек, увлекает, журит за конституционализм и вдруг спрашивает:
— Вы, наверно, не откажетесь сделать что-нибудь для общего дела?
— Без сомнения…
— Вас здесь ничего не удерживает?
— Ничего — я только что приехал… я…
— Можете вы ехать завтра, послезавтра с этим письмом в Яссы?
Этого не случалось с офицером ни в действующей армии во время войны, ни в генеральном штабе во время мира, однако, привыкнувший к военному послушанию, он, помолчавши, говорит не совсем своим голосом:
— Ода!
— Я так и знал. Вот письмо, совсем готовое.
— Да я хоть сейчас… только… — офицер конфузится, — я никак не рассчитывал на эту поездку.
— Что, денег нет? Ну, так и говорите. Это ничего не значит. Я возьму для вас у Герцена — вы ему потом отдадите. Что тут… всего… всего какие-нибудь двадцать liv. Я сейчас напишу ему. В Яссах вы деньги найдете. Оттуда проберитесь на Кавказ. Там нам особенно нужен верный человек…
Пораженный, удивленный офицер и его сопутник, пораженный и удивленный, как и он, уходят. — Маленькая девочка, бывшая у Бакунина на больших дипломатических посылках, летит ко мне по дождю и слякоти с запиской. Я для нее нарочно завел шоколад en losange[573], чтоб чем-нибудь утешить ее в климате ее отечества, а потому даю ей большую горсть и прибавляю:
— Скажите высокому gentlemany, что я лично с ним переговорю.
Действительно, переписка оказывается излишней. — К обеду, то есть через час, является Бакунин.
— Зачем двадцать фунтов для?
— Не для него, для дела… а что, брат, — прекраснейший человек!
— Я его знаю несколько лет — он бывал прежде в Лондоне.
— Это такой случай… пропустить его грешно, я его посылаю в Яссы. Да потом он осмотрит Кавказ.
— В Яссы?.. И оттуда на Кавказ?
— Ты пойдешь сейчас острить. Каламбурами ничего не докажешь…
— Да ведь тебе ничего не нужно в Яссах.
— Ты почем знаешь?
— Знаю потому, во-первых, что никому ничего не нужно в Яссах, а во-вторых, если б нужно было, ты неделю бы постоянно мне говорил об этом. Тебе попался человек молодой, застенчивый, хотящий доказать свою преданность, — ты и придумал послать его в Яссы. Он хочет видеть выставку, а ты ему покажешь Молдовалахию. Ну, скажи-ка, зачем?
— Какой любопытный. Ты в эти дела со мной не входишь, какое же ты имеешь право спрашивать?
— Это правда; я даже думаю, что этот секрет ты скроешь ото всех… ну, а только денег давать на гонцов в Яссы и Букарест я нисколько не намерен.
— Ведь он отдаст, у него деньги будут.
— Так пусть умнее употребит их — полно, полно, письмо пошлешь с каким-нибудь Петреско-Манон-Леско — а теперь пойдем есть.
И Бакунин, сам смеясь и качая головой, которая его все-таки перетягивала, внимательно и усердно принимался за труд обеда, после которого всякий раз говорил: "Теперь настала счастливая минута", и закуривал папироску.
Бакунин принимал всех, всегда, во всякое время. Часто он еще, как Онегин, спал или ворочался на постели, которая хрустела, а уж два-три славянина с отчаянной торопливостью курили в его комнате; он тяжело вставал, обливался водой и в ту же минуту принимался их поучать; никогда не скучал он, не тяготился ими; он мог, не уставая, говорить со свежей головой с самым умным и самым глупым человеком. От этой неразборчивости выходили иногда пресмешные вещи.
Бакунин вставал поздно: нельзя было иначе и сделать, употребляя ночь на беседу и чай.
Раз, часу в одиннадцатом, слышит он, кто-то копошится в его комнате. Постель его стояла в большом алькове, задернутом занавесью.
— Кто там? — кричит Бакунин, просыпаясь.
— Русский.
— Ваша фамилия?
— Такой-то.
— Очень рад.
— Что вы это так поздно встаете — а еще демократ…
…Молчание… слышен плеск воды… каскады.
— Михаил Александрович!
— Что?
— Я вас хотел спросить: вы венчались в церкви?
— Да.
— Нехорошо сделали. Что за образец непоследовательности; вот и Тургенев свою дочь прочит замуж, — вы, старики, должны нас учить… примером…
— Что вы за вздор несете…
— Да вы скажите, по любви женились?
— Вам что за дело?
— У нас был слух, что вы женились оттого, что невеста ваша была богата[574].
— Что вы это — допрашивать меня пришли. Ступайте к черту!
— Ну, вот вы и рассердились — а я, право, от чистой души. Прощайте. А я все-таки зайду.
— Хорошо, хорошо, — только будьте умнее. …Между тем польская гроза приближалась больше и больше. Осенью 1862 явился на несколько дней в Лондоне Потебня. Грустный, чистый, беззаветно отдавшийся урагану — он приезжал поговорить с нами от себя и от товарищей и все-таки идти своей дорогой. Чаще и чаще являлись поляки из края — их язык был определеннее и резче, они шли к взрыву — прямо и сознательно. Мне с ужасом мерещилось, что они идут в неминуемую гибель.
— Смертельно жаль Потебню и его товарищей, — говорил я Бакунину, — и тем больше, что вряд по дороге ли им с поляками…
— По дороге, по дороге! — возражал Бакунин. — Не сидеть же нам вечно сложа руки и рефлектируя. Историю надобно принимать, как представляется, не то всякий раз будешь зауряд то позади, то впереди.
Бакунин помолодел — он был в своем элементе. Он любил не только рев восстания и шум клуба, площадь и баррикады, он любил также и приготовительную агитацию, эту возбужденную и вместе с тем задержанную жизнь конспирации, консультаций, неспаных ночей, переговоров, договоров, ректификации[575] шифров, химических чернил и условных знаков. Кто из участников не знает, что репетиции к домашнему спектаклю и приготовление елки составляют одну из лучших и изящных частей. Но как он ни увлекался приготовлениями елки, у меня на сердце скреблись кошки — я постоянно спорил с ним и нехотя делал не то, что хотел.