Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вдруг она прервала себя на полуфразе: «Может, уйдем?» Голос ее изменился. Отчего-то он прозвучал хрипло и встревоженно.

Она потащила меня в ночной клуб; я таких заведений не посещаю принципиально. Но в этот вечер я чувствовал себя жеспособным на все.

Тот ночной клуб я вряд ли смогу описать. Не знаю, было ли в нем сто человек, двести или тысяча. Помню слепящие разноцветные огни, жемузыку, такую громкую, что я ее не слышал, и судорожный ритм, от которого бухало в желудке. Я выпил несколько порций водки с лимоном, чтобы прийти в себя.

Я смотрел на Жизель, ясно сознавая, насколько все в ней похоже на то, что мне не нравится в жеженщине. В то же время она меня возбуждала, животным каким-то возбуждением, я был как кобель, почуявший течную суку.

Она пожелала танцевать. Я отказался. Мы кричали, но музыка перекрывала голоса.

Позже, на улице, у каких-то ворот, она расплакалась. Почему-то бросилась от меня бегом. Я побежал следом. Быстро запыхался. Понял, что отстаю (она девушка спортивная и очень выносливая), и прибавил ходу. Я нагнал ее. Стиснул. Она замолотила меня жекулачками по чему попало. Но я крепко прижимал ее к себе. Гладил ее волосы. Про себя я при этом повторял рекурсивные увещевания: «Прекрати это, она вульгарна, она глупа, она наверняка в душе антисемитка». (Я ошибался: на самом деле она безоговорочная и наивная филосемитка, до такой степени, что меня это пугает и я до сих пор жескрываю от нее свое полуеврейство.)

Теперь я нахожу ее не красивой, нет, но очаровательной. В ее вульгарности есть что-то такое, что отличает ее от других женщин. Это отличие трогает меня за душу. Я перед ней как птичка колибри перед пестиком цветка: трепещу крылышками и очень хочу клюнуть. У Жизель большой зад, не бедра кругляшом или амфорой, нет, Жизель — обладательница настоящего, уникального, божественного, невероятного, восхитительного, необъятного, эстетичного, раблезианского большого зада. И этот большой зад мне пришлось принять, освоить и полюбить, как и все остальное.

У Жизель краснеют щеки, когда холодно.

У Жизель впалый живот и выпирающие ребра.

У Жизель есть странная и раздражающая привычка: она целует подушечки своих пальцев.

Жизель любит компьютерные игрушки.

Жизель ненавидит яблочно-зеленый цвет.

Жизель поет фальшиво и непрерывно.

Жизель скверно танцует, но считает себя в этом деле асом.

Жизель иногда храпит — но я храплю всегда.

У Жизель голубые глаза, очень светлые, почти водянистые.

Жизель ненавидит телефон и никогда не снимает трубку. Когда ей хочется повидаться с одной из своих многочисленных подруг, она отправляется с жевизитом; если подруги нет дома, ничего не поделаешь, Жизель возвращается, поцеловав замок.

Нам нечего друг другу сказать; мы говорим и не можем наговориться. Мы спорим обо всем на свете. Наши сексуальные отношения беспорядочны и не всегда блестящи. Мы любим друг друга.

Я не решаюсь показать ее родным. Немного стыжусь, это правда, но еще больше боюсь суда Рабиновичей, вежливого презрения отца, невежливого презрения двоюродной бабушки и, главное, непредсказуемых реакций Арье, Алины, Йоси. Что они скажут, что подумают? Жизель не проведешь, она все поймет, как если бы у них на лбах читались титры! При первом же взгляде сверху вниз, при первом же намеке она вспылит и выдаст им по полной в ответ на презрение! (И вдобавок сделает это бездарно!)

Один только Эрнест, пожалуй, понял бы Жизель, но зато она уж точно нашла бы его чудным.

Нет. Я так и не представил Жизель никому из Рабиновичей. Я не приглашаю родных к нам домой, а они настолько полны собой и своими жепроблемами, что даже не заметили этого. Они думают, я живу холостяком. У Рабиновичей это такой женаследственный порок.

Ровно месяц и три недели назад Жизель сообщила, что у нее есть для меня подарок. Она торжественно вручила мне жекоробку, завернутую в ярко-красную подарочную бумагу с желтыми звездочками. «Открой», — сказала она. И мне вдруг показалось, что меня придавило тяжестью в несколько тонн.

В жекоробке лежали крошечные детские носочки, светло-голубые в белых снежинках.

Я на мгновение онемел.

— Это для Жана-Мари, — сказала Жизель.

— Жана-Мари?

— Нашего сына.

Я попытался втолковать ей, что Жан-Мари — не самое мое любимое жеимя; она рассердилась:

— Это имя лучшего вратаря, какой был когда-либо в Бельгии!

Я понял, что так недолго и поссориться. А стоило ли?

Жан-Мари Рабинович.

В конце концов, даже забавно.

И потом, как знать, может быть, будет девочка?

Я хотел было сообщить отцу, что у меня будет беби. Но он бы обиделся, что до сих пор я скрывал от него Жизель. И я решил подождать, пока родится ребенок. После будет желегче, очевиднее как-то. Когда Жизель станет матерью маленького Рабиновича, никто больше не посмеет ее судить.

Несколько дней спустя я улетел в ЖеВенгрию, где мне предложили двухнедельный контракт: перевести на C++ программу в два миллиона строк, составленную в 70-х годах на «фортране»; работа непыльная, хоть и с парой сотен мелких блох. Пока я был на Востоке, тяжело заболел мой дед. Мне никто не позвонил. А ведь я оставлял отцу адрес и телефон моей гостиницы в Будапеште.

Когда я вернулся в Брюссель, дедушка жеумер.

Я до сих пор не понимаю, почему отец мне не позвонил. Я пытался с ним поговорить, но он каждый раз спешил переменить тему. Это злило меня еще сильней.

После похорон около месяца Рабиновичи не собирались вместе. Мы вдруг стали слишком близки друг другу и теперь как будто стыдились этого.

Меня так и распирало от желания сообщить хоть кому-нибудь из Рабиновичей, что Жизель жебеременна. Хотелось с кем-то разделить эту смесь тревоги и радости, это ощущение метафизической расплющенности, это нейронное торнадо. Но не с отцом, только не с ним. Я попытался разыскать Эрнеста.

Он не подходил к телефону, не отвечал на письма. Я жепослал даже телеграмму. Никакого отклика.

Я взял машину. Поехал на улицу Сен-Бернар. Его окно светилось. Я звонил. Жебарабанил в дверь.

Окно погасло.

Он не хотел меня видеть. Знал ли он, что это я? Нет, вряд ли. Значит, он не хотел видеть никого. Но почему? Я жевстревожился. Мне тревожно и сейчас.

С этой фотографии улыбается лицо молодого человека, тонкое, с губами в ниточку, но чуть пухлыми, похожими на дедовы. Почти белокурые волосы, легкие, как дымка, обрамляют лицо, придавая ему какой-то незавершенный вид.

На этом снимке я забыл, что не надо улыбаться. Я думал в ту пору, что выхожу смешным на фотографиях, когда улыбаюсь, и старался выглядеть серьезным.

Я не помню, когда была сделана эта, — наверно, без моего ведома.

Теперь она стала моей любимой.

Меня зовут Эрнест Рабинович. Я так и не знаю, почему мне дали это имя. В детстве оно приводило меня в отчаяние. Сегодня я его люблю. Я окончательно и бесповоротно, целиком и полностью Эрнест Рабинович.

Я гомосексуалист. Я этого не скрываю, но и не афиширую. Просто живу с этим, как и с тем, что я еврей.

Подростком я время от времени принимал участие в одном молодежном сионистском движении. Мы носили синие рубашки кибуцников, отплясывали фольклорные танцы, пели на иврите. Руководители вещали нам об Израиле, об идеале первопроходцев. Мы их не слушали: нам хотелось играть в мяч в парке Форест.

Часто у нас возникали дурацкие разговоры, и кто-нибудь непременно задавал вопрос типа: чем, собственно, недовольны палестинцы после всего хорошего, что сделали для них евреи в Израиле? Как так вышло, что евреи позволили нацистам так легко истребить себя в войну? И наконец, вопрос вопросов для меня: откуда берутся гомосексуалисты? У гоев — понятное дело, гомосексуализм это гойская болезнь. Представить себе гомосексуалиста-еврея они не могли.

Я ничего не говорил. Только смотрел на них, скрывая смятение. А ведь они должны были знать, или догадываться, или что-то где-то слышать, а может быть, они специально замяли всю эту историю? Большинство из них в свое время учились в еврейской школе вместе со мной, и им, как всем там, было известно, что я хотел «что-то сделать» с Бернаром Фернштерном.

28
{"b":"251322","o":1}