Я чего-то ждала от него, какого-то движения. Сама не решалась. Он провожал меня до дверей.
Улыбался мне на прощание. Целовал в лоб.
Гитлер захватил Польшу. Умерла мать. Прежде она служила буфером между мной и Сарой. Мы стали ссориться все чаще.
Однажды мы сцепились из-за гребешка. Я набросилась на нее. Хотела ударить. Она схватила меня за руки. Мы упали. Сара была намного сильнее меня. Она прижала меня к полу. Выкрикивала в лицо ругательства. Я их не слышала. Лежала пластом. Даже глаза закрыла. Сара встала и ушла.
Я так и лежала на полу. Мое платье прилипло к плиткам. Я плакала злыми слезами. Мало-помалу ощутила тошноту. Она рождалась где-то внизу живота. Поднималась к груди, подступала к горлу. Душила меня. Так я и уснула.
Мать всегда любила Сару больше, чем меня. Она вообще больше любила младшеньких. В последние годы ее любимцем был Арье. Он ходил для нее за покупками. Терпел ее перепады настроения. Ему нередко доставались затрещины. Он сносил их не моргнув глазом.
Сара уехала в Палестину. Я вздохнула с облегчением. Шла война. Все перепуталось. Я потеряла связь с семьей. Начались облавы. Мои друзья-коммунисты нашли мне комнату. Мало-помалу я оказалась в партизанском движении. Раздавала листовки. Перевозила оружие для акций. Выбирала места.
Мы не должны были видеться помимо акций. Но нам было одиноко, сиротливо. Мы встречались в парке или в бассейне на улице Перш. Разговаривали. Бывало, кого-то из нас задерживали, расстреливали или высылали в лагерь. Приходилось менять явки. Мы затаивались. Проходило время, и все возобновлялось.
Я теперь все реже спала с мужчинами. Мне это было больше не нужно.
Я участвовала в нескольких попытках казни Толстого Жака. До войны он был «еврейским гангстером» из Антверпена. Нюх у него на евреев был безошибочный. Он работал на гестапо.
Мы ходили по тем кварталам, где он орудовал. Я шла впереди. За мной еще двое партизан. Но мы его так и не встретили.
Я узнала его сразу. Это было на улице Фландрии. Я увидела его со спины. Он шел быстрым шагом. Я тоже ускорила шаг. Поравнялась с ним. Он заметил меня. Остановился. Улыбнулся мне:
— Здравствуй, Ривка.
— Здравствуй, Луи.
Он был все такой же элегантный, бледный, красивый. Он повел меня в подпольный ресторан у канала. Я была голодна. Он накормил меня. Сам лишь потягивал вино. Смотрел на меня.
Мы снова говорили только о пустяках. Не хотели знать, кто чем занимается. Луи наверняка тоже был в Сопротивлении, но вряд ли в коммунистической ячейке.
Я надеялась, что он приведет меня к себе, разденет, разденется сам. Чуть было не попросила его об этом. Но не решилась.
Когда мы вышли из ресторана, он поцеловал меня в лоб. Легким тоном пожелал удачи. И ушел. Завернул за угол. Скрылся с глаз.
Я передала письма и револьвер некоему Мишелю. Покинула площадь Святого Креста. Шла узкими улочками. Вдруг меня окружили мужчины в светлых непромокаемых плащах. Я не заметила, как они подошли. Один, черноволосый, направил на меня револьвер. Другой стоял слева. Совсем молодой. Он опустил руку на мое плечо. Я чувствовала тяжесть его руки, ее тепло. Мне захотелось отдаться этой руке. Захотелось, чтобы он меня обнял. Чтобы вошел в меня. Чтобы я смотрела, как он застонет. Как, гримасничая, опорожнится в меня.
Еще один мужчина, толстый, стоял в стороне. Его невыразительные глаза косили. Он был в тесном костюме и шляпе-борсалино. Руки держал в карманах. Это был он. Толстый Жак. Несколькими минутами раньше у меня в сумке лежал револьвер. Я могла бы его застрелить.
Меня допросили. Я призналась, что я еврейка. Сказала, что проходила там случайно. Мне поверили. Отправили в Мехеленские казармы. Заперли в камеру с какой-то семьей. Женщина говорила без умолку. Я делала вид, будто слушаю. Мне хотелось ее убить.
Два дня спустя казарма была полна до отказа. Там заперли больше сотни евреев. Некоторых я знала в лицо.
Нас всех посадили в товарный поезд. Мы ехали дня три. Люди кричали, плакали, ругались между собой. Нам почти нечего было есть, только немного мерзлой картошки. Люди болели. Некоторые умерли в пути. Однажды утром, через пять дней, поезд прибыл к месту назначения. Солнце ослепило меня. Небо было затянуто клубами пыли. Пахло чем-то едким. Усталые эсэсовцы, покрикивая, выстроили нас в две колонны.
Я сразу поняла, что я в Польше.
У барака стоял худой, как скелет, старик в грязном полосатом комбинезоне. Тусклыми глазами он смотрел на меня.
Эта фотография валялась у дяди Эли в шкафу в углу гостиной и вызывала столько грез у Макса Рабиновича, что он в конце концов стащил ее. Он прятал снимок под матрасом и ночами, при свете карманного фонарика, рассматривал, краснея от стыда и трепеща от возбуждения, пока однажды не понял, что эта молодая женщина в шортах, с округлыми, мускулистыми ляжками, золотистыми от загара, в полурасстегнутой рубашке, из-под которой чуть виднеются пышные груди, эта молодая женщина с дерзким лицом — его двоюродная бабушка Сара.
Да, меня зовут Сара Рабинович.
Нет, не так, все это было не так, люди болтают невесть что, сначала-то Ришар меня бросил, ушел к идиотке на двадцать лет его моложе, ну и черт с ним! Он помрет на ней от изнеможения, точно говорю! А потом, только потом, Поль сказал мне, что… Он пришел ко мне в кабинет — постойте, сначала я обрисую обстановку: я тогда еще работала секретарем в Центре на полставки, был обеденный перерыв, я убирала папки, и тут вошел Поль, снял шарф, да так яростно — да-да, яростно, это можно: яростно снять шарф, я сама видела, — так яростно, что я спросила: «Поль? Что случилось, Поль?» А он улыбнулся мне, да так широко, сел напротив меня на стул и улыбнулся еще шире, да, еще шире, и спросил, есть ли у меня дела, а то, мол, ему надо со мной поговорить. «Поговорить? О чем?» — спросила я, кажется, с раздражением, мне не хотелось говорить, тем более с Полем, я к нему относилась немного свысока, хоть и признавала его достоинства, да, достоинства, которые все за ним признавали, но его насмешливый нрав, вечная улыбочка на губах, многозначительные такие смешки, которыми он сопровождал свои шуточки, — все это действовало мне на нервы, я сама толком не знала почему. «Поговорить о тебе, обо мне, о нас», — сказал он. «Что? О нас?» — «Может быть, мы поженимся?»
Так он сказал.
«Поженимся». А сначала «может быть».
Все замерло. Я сидела старательно неподвижно. Смотрела на Поля. Теперь он улыбался до того широко, что глаза его превратились в две узкие щелочки, как у Мао Цзэдуна на фотографиях, и я вдруг поняла, что он нехорош собой, да и стар, но хуже всего даже не это, а то, что я — его ровесница, и тоже, наверно, нехороша собой и стара, и он должен находить меня отвратительной, как нахожу его отвратительным я, — вот что пришло мне в голову в тот момент, у меня не было времени подумать над его словами, с Ришаром, например, я никогда ни о чем таком не думала, Ришар — я видела, как он постарел рядом со мной на десять лет, медленно-медленно, а теперь то же самое происходит с Полем, уже двадцать два года я живу с ним, и даже если он еще больше постарел, для меня это самый молодой мужчина на свете и самый красивый, а я для него, он повторяет мне это при каждом удобном случае, когда только может, я для него самая красивая из женщин, и, хоть мы не строим иллюзий, это любовь стариков, мы сами знаем, но нашу старость мы проживаем наилучшим образом, ведь скоро, уже скоро мы одряхлеем и умрем — я надеюсь умереть первой, — я знаю, знаю, это эгоистично, но я не смогу жить без него, а впрочем, и он без меня тоже, да, под старость становишься эгоистом и заботишься о близких не столько ради них, сколько ради себя, любимой, просто нет выбора, кроме как думать о себе, это последний акт, когда уже готовишься уйти со сцены и все, что ни делаешь, делаешь из рук вон плохо, потому что стара, но с удовольствием, потому что это в последний раз, — вы скажете, что я преувеличиваю, но мне как-никак семьдесят два, и жить мне осталось лет десять, а Полю семьдесят один — ну да, он моложе меня, на десять месяцев, с ноября по январь мы ровесники, да, хоть чуть-чуть молодости я себе урвала! Как подумаешь — ничего особенного, но десять месяцев, даже десять месяцев — это разница, не огромная, конечно, но достаточная, чтобы я имела право старшинства, была даже авторитетом для него; и достаточная, чтобы люди судачили за нашей спиной, что я-де увела Поля у жены, я-де бросила ради него Ришара, но все было не так, правда не так, — да и Гади тоже, Гади, мой первый муж, тоже был моложе меня, на два года, но в кибуце в те годы это не имело большого значения, хотя с тех пор, наверно, многое изменилось, кибуцники в наши дни стали такими же сельскими жителями, как все остальные (я слышала, так говорят), с таким же крестьянским менталитетом, а впрочем, он был у них и в ту пору, они были не лучше, в сущности, и не хуже, чем китайские крестьяне, или польские, или африканские, но сами этого не признавали, скрывали, строили из себя освобожденных интеллектуалов, потому что в те годы весь мирок кибуцев хотел быть новым и свободным, «новый еврей», говорил Гади, раздуваясь от гордости, голосом без интонаций, свойственным сабрам[7], с их прямыми, напряженными спинами, их сухостью, их обманчивой суровостью, он вылепил себя по матрице сабры и не только прятал свои страхи, но подавлял их, потому что — это надо сказать, иначе будет непонятно, Гади был боец, «fighter», так он сам говорил, — но я видела, как он рыдал, вернувшись из Иерусалима, когда половина его группы погибла, он хотел покончить с собой (сам говорил), это было невыносимо, и я дала ему пощечину, и он в ответ тоже, мы сцепились и в конце концов занялись любовью прямо на полу, на холодных плитках, и Гади кончил, весь дрожа, потому что он боялся, Гади, пальмахник[8], герой Израиля, а я-то стирала его исподнее и могу вам сказать, с боевых операций он всегда приходил в мокрых штанах, этот герой Израиля, иногда и в обгаженных, а по ночам ему снились кошмары, и он просыпался с криком, — но держаться прямо! Сжав ягодицы! Всегда улыбаясь! Танцевать хору! Потому что, приходится признать, их «новый еврей» — это теперь я так говорю, в ту пору я думала как все, была зашорена и мучилась от непонимания, — так вот, их «новый еврей» — просто невротик с наклеенной на лицо улыбкой! И все играли в эту игру! Да, тяжело было! Некоторые погибали и становились мучениками по-быстрому, им ставили памятники по-быстрому, бедные евреи, они приехали сюда для того, чтобы умереть, а иные кончали с собой или сходили с ума, и все боялись, а те, что теперь утверждают обратное, те, что говорят о добрых старых временах, что строят из себя героев на покое, так они или лгут, или это убийцы, самые что ни на есть безумцы, потому что война — это не производство «новых евреев», это фабрика невротиков, и кибуцы тоже, и социализм тоже, и Хагана[9], все это дерьмо наплодило целую страну невротиков. По мне, во всяком случае, этот их «новый еврей» был самым настоящим фаллократом, потому что даже в самом начале, когда женщины состояли в Хагане, Гади меня, свою жену, туда не пускал, он не хотел видеть меня с оружием в руках, потому что любил меня — так он говорил — и тревожился обо мне — так он говорил, — а позже, когда родился Йоси, он часто повторял мне (даже слишком часто), что не допустит, чтобы я подвергала себя риску, потому что мое место при Йоси, ведь Йоси — плоть от его плоти, а я мать плоти от его плоти и моя задача — жить, чтобы растить его сына, — и кстати, этот аргумент он приводил много лет, отговаривая меня рожать: слишком опасно, ситуация неподходящая для ребенка, мы можем погибнуть в любой момент, но на самом-то деле он просто трусил, пальмахник! Сражаться с арабами, саботировать у англичан — это пожалуйста, но ребенок, ответственность — нет, слишком страшно! Так что, когда мне перевалило за тридцать, я сказала себе: Сара, старушка, теперь или никогда, ну вот, и признаюсь, я его, можно сказать, принудила, поставила перед фактом, но, когда он стал-таки отцом, начал так тревожиться за своего ребенка, просто помешался на безопасности сынишки, а на самом-то деле это он меня хотел прижать к ногтю, когда объявил, что я — хранительница его кровинки, зеницы его ока, его маленькой газели — ишь ты! — но все эти словеса на библейском иврите не помешали ему изменять мне, да, это он мне изменял, что бы там ни говорили за моей спиной даже в Бельгии, потому что мужчины всегда бросают меня, а вовсе не я от них ухожу, о, я не расписываюсь в собственной несостоятельности, просто мужчины — скоты, такие скоты, что меня не… — никто этому не верит, потому что я красива, без иллюзий и без ложной скромности могу сказать, я всегда была красива, да и сейчас еще красивая женщина за шестьдесят, простите, за семьдесят, насколько можно быть красивой в этом возрасте, — так о чем бишь я? Ах да, Гади, красавчик Гади, черноволосый, с синими глазами и смуглой кожей, и пахло от него — чем-то от него хорошо пахло, такой явственный запах, а чем — я уже точно не вспомню, вертится слово на языке, а тогда я сходила с ума по запаху Гади, по Гади, который, когда я на него кричала, стоял с таким виноватым видом, точно напроказивший ребенок, и я сказала ему: «Гади, выбирай, она или я, ты должен решить, с кем будешь жить дальше, с кем хочешь состариться», я искренне верила, что он выберет меня, останется со мной, своей женой, матерью своего ребенка, да еще куда красивее той, другой — это признавали все, — но я, наверно, так ничего и не поняла в Гади, потому что он выбрал ту, ушел жить к другой Саре, к Саре с толстыми ляжками, и весь кибуц встал на ее защиту, а женщины боялись, что их мужья будут спать со мной, а дети орали на Йоси, и он ревел, приходя домой на те два часа, что я ежедневно проводила с ним в моей комнатке, маленькой-маленькой комнатке новоиспеченной разведенки, и через несколько недель я поняла: кибуц — раненый зверь, и с энергией отчаяния он защищается от меня — почему от меня? — потому что мой муж-боец променял меня на патронажную сестру с толстыми ляжками, которые тряслись под шортами, как студень, когда она шла. По-вашему, это справедливо, а? По-моему, нет! Я даже хотела поставить вопрос на собрании — демократия у нас или что? — но мне сказали, это, мол, дело личное и решать его надо по-семейному, так и сказали, и я навсегда возненавидела всех этих краснобаев, готовых часами дискутировать об ориентации советской компартии, а как решать человеческий вопрос, семейный вопрос, так их нет, и, когда я сказала, что ухожу из кибуца, понятное дело, им стало страшно, или стыдно, или совестно, уж не знаю, и они послали ко мне Янкеля Леви, чья жена переспала с половиной мужчин в кибуце и в конце концов развелась с ним и вышла замуж за кузнеца из Кфар-Ха-Тмарима, соседнего кибуца, да, Янкеля Леви, не бойца, не говоруна, не идеолога, просто кибуцника, у которого в тридцать пять лет уже были морщины и редкие волосы, еще бы, забот-то сколько: жена, война, цитрусовый сад — он работал с цитрусовыми, а в те годы гусеницы портили цветы апельсиновых деревьев, еще до того как… — в общем, слишком много забот, а человек-то был славный, добрый, скромный, он, как вошел в мою комнату, смотрел куда угодно, только не на меня, так странно, что я подумала: сейчас он попросит меня с ним переспать или что-нибудь в этом роде, — на него, правда, это было непохоже, но мужчины, от них никогда не знаешь, чего ждать, в общем, нет, он пришел со мной поговорить, заготовил целую речь, которая плыла с его губ, словно дымок от сигареты. «Я понимаю, что ты чувствуешь, — говорил он. — Товарищи из кибуца не знают, как к тебе подступиться, они боятся тебя, никто и не думает тебя выживать, дело не в этом, но они не понимают твоих реакций, да и своих собственных тоже, кибуц — штука зыбкая, мечты всегда зыбки, трудно бывает их воплотить, но мало-помалу они научатся, они поймут, и в один прекрасный день все забудется, ты только продержись до этого дня, трудно, но надо держаться», — так он говорил, но у меня не было никакого желания держаться, я не хотела жить для сионизма-социализма-галуца, не верила больше во все это дерьмо и жить хотела для себя и для своего сына, ну вот, я взяла день отпуска, села в автобус до Тель-Авива, позвонила оттуда Эли, и он прислал мне денег и билеты на самолет, так что две недели спустя я уехала, сбежала, как воровка, с Йоси и чемоданом старых шмоток, и никто в кибуце со мной не попрощался, кроме Янкеля Леви, и я была так тронута, что на остановке, когда пришел автобус, я его поцеловала, не в щеку, а в губы, как любовника, это было неожиданностью для меня самой, Янкель уставился на меня выпученными глазами, и у него был такой изумленный вид, что я чуть не расхохоталась, а по дороге в Тель-Авив я смотрела на тощие поля, пыльные холмы, долины с пересохшими речками, и мало-помалу меня охватила ностальгия, я уже заранее знала, что буду тосковать по всей этой пыли, по этой стране, красоты которой я до сих пор не понимала, совсем не понимала, а потом, в самолете, у меня крутило живот от страха, а Йоси носился по всему салону, пришлось дать ему пощечину, чтобы угомонился, сел и пристегнулся ремнем, а в Брюсселе, после посадки, страх стал совсем уж невыносимым, и, когда я увидела лицо Эли, который ждал меня, я расплакалась, бросилась брату на шею, а он похлопывал меня по плечу и повторял: «Все будет хорошо, Сара, все будет хорошо» — немного досадливым тоном, потому что не знал, что сказать, кроме «Все будет хорошо, Сара», а этого, согласитесь, маловато.