Но я была уверена, что этот коммунизм, Ленин, Маркс, Сталин — детские игры, и не более: однажды моя Ривкеле найдет себе мужа, не Ротшильда, конечно, но хорошего человека, который сможет прокормить семью. Менч. Мужчину.
Нет, кто из моих детей больше всех тревожит меня, больше всех пугает, потому что я никогда не знаю, что она еще удумает, — это Сара. Часто мне хочется спросить: откуда взялась в нашей семье такая красота? Чем мы заслужили подобное проклятье? Если девушка мила собой — это хорошо, но красота — кому она нужна? Не сродни ли она увечью, как кривая нога, глухота или горб?
Маленькой, в Польше, Сара была ребенком чудным, но несносным. У нее было вялое продолговатое личико и приземистое тельце. Она все время просила есть. В ту пору мне частенько приходилось подавать на ужин только волокнистую картошку да немного жиденького супчика — считай одна вода, из старой куриной шейки. И Сара спрашивала меня жалобным голоском: «А когда мы будем есть мясо? А борщ? Чолнт?[3] Пирожки? Кукурузные лепешки?» Она перечисляла кушанья так быстро, что я не успевала ответить, и очень смешила Эли, который подсказывал ей другие блюда: «А может, голубцы?» — «Да», — серьезно отвечала она и добавляла голубцы в свой перечень. Я чуть не плакала, но прятала подступающие слезы и заставляла себя улыбаться вместе с Эли.
В Брюсселе Сара превратилась в настоящую чуму. Во-первых, она однажды решила, что звать ее теперь должны «Сара», а не «Сарале», как раньше. Так, мол, красивее, объясняла она. Потом, поскольку Ривкеле была коммунисткой, Сара стала сионисткой — я уверена, что только в пику сестре. Между ними разгорались жаркие споры, якобы политические, в которых я мало что понимала, потому что идиш они пересыпали французскими словами, но поверьте мне, какая там политика, просто две девчонки-соперницы вцеплялись друг дружке в волосы.
Еще подростком Сара обзавелась поклонниками — не только подростками, как она, но и взрослыми мужчинами тоже, и не все они были евреи: лавочник-фламандец, вдовец за сорок, просто глаз с нее не сводил! Сара, к счастью, была разборчивее сестры: видя, что нравится мужчине, она становилась ледяной, а подчас и колючей.
Однажды в четверг, под вечер, в дверь позвонил шикарно одетый молодой человек. Это был видный сионистский лидер, младший сын известной семьи коммерсантов. Он представился другом Сары. Арье впустил его. Войдя, тот вдруг расплакался, как баба. Он метался из угла в угол, повторяя: «Я люблю вашу дочь, отдайте ее мне в жены, и я буду счастливейшим из людей! Я люблю вашу дочь» и т. д.
(Такого влюбленного мужчину я и представить не могла! Я думала, они бывают только в песнях да в книгах…)
Сара, вернувшись, даже не удивилась при виде молодого человека в гостиной. Она сухо велела ему убираться вон, ни слова, ни полслова сказать не дала и добила жестокими насмешками. Бедняга и не пытался защищаться, стоял столбом с несчастными глазами. Наконец в нем заговорила гордость, и он вышел. Сара повернулась ко мне и расхохоталась.
Единственным, с кем Сара вела себя сносно, был тот молодой человек, который помог нам по приезде в Брюссель. Он мог даже трогать Сару, и она не уворачивалась. Но он ее просто щекотал в шутку, ее красота его не волновала. Он относился к ней как к девчонке, а она еще и была девчонкой, девчонкой с телом женщины.
Когда мы бежали из Мунска, я была беременна Арье. Я этого почти не заметила. И то сказать, большую часть моей жизни я ходила беременная. К этому привыкаешь, как к несмолкающему шуму.
Мы добрались поездом до Варшавы, где мой старший брат торговал в галантерейной лавке. Он дал мне денег. Мы снова сели в поезд: у меня был еще один брат, в Чикаго, и я хотела уплыть из Антверпена на пароходе в Америку.
Почему-то я была уверена, что ребенок у меня под сердцем — мальчик. Я надеялась, что мой последний сын родится в Америке. Когда мы подъезжали к Брюсселю, я почувствовала схватки, они становились все чаще, все больнее пронизывали мое тело, и я сказала: «Я скоро рожу».
Никто не знал, что делать. Ривкеле и Сара кричали, паниковали и, конечно, ссорились. Сара то и дело вскакивала и снова садилась, как будто это могло чем-то помочь. Она говорила, что надо позвать контролера, а Ривкеле — что не надо никого звать.
Один Эли был спокоен. «Сойдем в ближайшем городе», — только и сказал он.
В Брюсселе нам некуда было податься, и мы пошли куда глаза глядят. Люди смотрели на нас удивленно. Мне чудилось, будто все они догадываются, что мы евреи, беженцы из Польши.
Широко шагая, к нам подошел полицейский. Он заговорил по-французски, потом по-фламандски, непонятные гортанные слоги пугали нас, наконец Ривкеле разобрала слово «больница»: «Он хочет отвезти тебя в больницу!»
Полицейский остановил телегу, наполовину груженную яблоками, спелыми, частью подгнившими. (С тех пор запах яблок вызывает у меня дурноту и тошноту.) Он помог мне взобраться.
Крестьянин, сидевший на козлах, хлестнул палкой по крупу тяжеловоза. Телега вздрогнула и покатила по извилистым улочкам еще незнакомого нам города. Схватки становились все сильнее. Дети испуганно смотрели на меня.
Арье родился в больнице Святого Петра 3 апреля 1923 года. Я плохо помню роды, но, когда мне показали кроху (он был меньше Эли, меньше Ривкеле, самый маленький из моих новорожденных), когда я его увидела, мне стало радостно и грустно одновременно: я родила моего последнего ребенка. Мой труд был завершен. Я приближалась к концу моего земного пути.
В больнице Эли познакомился с элегантно одетым евреем, который пришел делать операцию на желудке; он говорил на идише со странным акцентом — так же потом стал говорить и Арье, с очень твердым «р» и почти без интонаций, без этих высоких вскриков в нос, которые для меня составляют всю соль идиша.
Этот еврей определил нас на жительство в маленькую комнатушку, где уже квартировали две семьи — одна из Бессарабии, другая из Лодзи. Жить там пришлось недолго: Эли, скрыв свой возраст, нашел работу, и мы переехали в квартиру на улице Монтенегро, в Сен-Жиле[4].
Арье подрастал, из карапуза стал мальчиком, потом юношей. До сих пор я не замечала, как растут мои дети: времени не было. А за Арье я могла наблюдать день за днем, видела, как он вытягивается, крепнет. Я говорила с ним часами, куда больше, чем успела поговорить с остальными детьми. Порой он задавал мне трудные вопросы: почему вода течет? Почему одни люди лысеют, а другие нет? Почему дети маленькие, а взрослые большие? Что такое еврей? «Не знаю, — отвечала я, — но ты пойдешь учиться и сам узнаешь ответы на все вопросы». Он смотрел на меня очень серьезно. Его точеное личико умиляло до слез.
Иногда мне казалось, что Арье слишком кроток для этого мира. Как такой мальчик мог бы жить в Польше? Другие мои дети были способны разозлиться и умели постоять за себя, даже девочки, — но Арье!.. Я молюсь, чтобы с ним ничего не случилось. Ведь несмотря на французский выговор, несмотря на тонкие черты, несмотря на крепкую стать, Арье — еврей. А с евреями рано или поздно может случиться все.
Суровость лица подчеркивает холодная улыбка. Губы, широкие, надутые, занимают всю нижнюю часть лица. Нос длинный, но не загнут книзу, как на антисемитских карикатурах. Очень светлые глаза, без сомнения голубые, смотрят из-под широких кустистых бровей, а над ними высокий, в морщинах, лоб.
По зернистости можно догадаться, что это увеличенная фотография, скорее всего из группового снимка. (По неизвестной причине — а может быть, это просто невезение — сохранилось очень мало фотографий Эли Рабиновича.)
Меня зовут Эли Рабинович. Сейчас, полагаю, я достиг
КОНЦА МОЕГО ЗЕМНОГО ПУТИ.
Я лежу на кровати. Слышу вокруг неясный гул голосов. Разбираю отдельные слова. Слово «синий», например, его произносят часто, и еще слог «ла» или «ло» высоким женским голосом.