Филипп Бласбанд
Книга Рабиновичей
Посвящается
Деборе Кривин
и Лео Бласбанду
Это толстая книга в кожаном переплете светло-коричневого, почти желтого цвета. Единственная надпись напечатана шрифтом «Гельветика» на корешке:
КНИГА РАБИНОВИЧЕЙ
Нигде не указан ни автор, ни издатель. Брошюровка, набор и переплет не лишены мелких погрешностей.
Фотографии перед каждым текстом воспроизведены по возможности добротно, но без роскоши. Некоторые расплывчаты, подпорчены, плохо сохранились.
Тексты довольно короткие — не больше двадцати страниц.
Все тексты написаны членами семьи Рабиновичей — и теми, кого уже нет, и ныне живущими, начиная с Залмана Рабиновича и Леи Рабинович.
Первый снимок четкий, но понять, что на нем запечатлено, трудно. Долго смотришь, ломая голову: что это — животное? Валун? Плохая репродукция абстрактной картины?
Внизу фотографии можно различить переплетение изогнутых линий, беспорядочно, как кажется, обрывающих друг друга; вверху — нечто пестрое, состоящее из маленьких черных и белых завитков.
И вот когда в этой пестроте различаешь овчину, когда понимаешь, что эта овчина — кафтан, вдруг видишь изображение целиком. И диву даешься, как до сих пор не разглядел на снимке лицо, и взираешь теперь на этот длинный тонкий нос, глубоко посаженные, очень светлые глаза, губастый рот в обрамлении бородки с недоумением, потому что лицо-то видно, да не поймешь, какое оно: сердитое, добродушное, злое, задумчивое, подозрительное, мечтательное, глупое?
Как ни вглядывайся в снимок, ничто не скажет о чувстве, которое испытывал перед вспышкой фотоаппарата Залман Рабинович.
Вначале меня звали Залман-Ицхак-Моше Рабинович из Мунска. Я был в числе хасидов Мунского ребе; я изучал Талмуд и толкования Раши[1]; я женился, и жена родила мне четверых детей, двоих мальчиков, сколь мне помнится, и двух девочек, сколь мне помнится.
Теперь же я — никто.
Я жил в Мунске, я всю жизнь прожил в Мунске, как и мой отец, а до него дед; мой прадед был родом из Литвы, а может быть, из России — поди знай. Кто говорил, что он бежал от погромов, кто — от долгов, рассказывали, будто бежал он из родных мест на плоту и плыл десять дней без еды и питья, может, оно и так — поди знай.
Мой отец, мой дед, а до него и прадед были портными, как и все мои братья, и дядья, и их отцы. Все Рабиновичи всегда были портными. Я первый пошел учиться, первый променял шитье на Книги.
А однажды я бросил и Книги. Я низко пал, я погряз в пороке, как иные погрязают в женщине.
Одна мысль посетила меня декабрьским вечером, всего лишь мысль, но она заполонила меня, ощутимая, как холод, щипавший щеки, зримая, как мягкий свет керосиновых ламп в окнах, — ну и что, скажете вы, ведь это только мысль, — но мысль эта имела вкус, мысль эту я мог разгрызть и прожевать, мог взять ее в руки, и мять, и гладить! Сейчас я расскажу вам, что это была за мысль!
Заткните уши, дети! Закройте глаза! Эта мысль обожжет вам нутро, как обожгла она мне голову!
Эта мысль — вот она.
Ничего нет.
Всевышний — никакой не всевышний.
Всевышний — никто.
Его нет.
Цадик лгал. Мицвот[2] лгали. Книга и все толкования — ложь.
Я упал наземь. И меня засыпало снегом. Я этого даже не заметил. Я был не в себе.
С такой мыслью, с мыслью столь горячей и столь холодной одновременно, не стало ничего невозможного! Ничто больше не могло меня остановить. Я опустился до скотства и радовался этому! О блаженство! Я взял все деньги, которые оставил мне отец, все деньги, которые собрали мои дядья и братья, чтобы я мог учиться и кормить семью, — и пустил их на ветер!.. Я обошел все окрестные кабаки. Я напивался до одури, до рвоты. Якшался с дурными женщинами, спал с ними, и заполучил дурные болезни, что они прячут в своих чреслах, и мучился этими болезнями, и, когда мочился, корчился от нестерпимой боли.
Бывало, кто-нибудь из хасидов, или моих братьев, или дядьев обходил кабаки, разыскивая меня, и находил среди пьяных солдат, сморенных сном крестьян и усталых путников. Достойный и добродетельный, он пробирался ко мне, чтобы сказать: «Вернись, Залман, вернись к ученью, вернись в семью, к жене». Я смеялся, и кричал на него, и осыпал его бранью, он уходил в слезах, а мне были отрадны его слезы!
За полгода я спустил три четверти денег. Я продолжал тратить и остальные, я хотел дойти до края, то той степени упадка, когда жизнь уже неотличима от смерти… И вот тут-то мне явился Ангел Всевышнего.
Ангел был одет в простую крестьянскую одежду, но ни единого комочка грязи не налипло на его штаны. Он был много выше меня, настолько выше, что ему, чтобы не задевать потолок кабака, приходилось наклонять голову. Волосы его, белокурые и кудрявые, точно нимбом окружали лицо. Темные блестящие глаза смотрели на меня яростно. На лбу у него алело пятно.
Было это в корчме близ Мунска, на восточной окраине, там, где кончаются поля. Я выпил бутылку водки или две, наблевал ведро или два, я раскачивался, опершись руками о стол, растопырив пальцы, и силился вспомнить: что, где, как, почему? Ангел присел напротив меня.
— Ты Залман Рабинович? — спросил он.
— Так меня звали…
И я увидел его темные, глубоко посаженные глаза, эти глаза сияли несказанной красотой, и я понял, что передо мной Ангел Всевышнего и что Он послал его мне, чтобы сказать: «Я есть, Залман Рабинович! И слово Мое — Добро».
Ангел Всевышнего схватил меня за шиворот, приподнял со стула, приблизил свое лицо к моему, и я ощутил его божественное дыхание.
— Ты червь, Залман Рабинович!
— О да, я червь!
— Ты скот!
— Скот!
— Мразь!
— Тысячу раз мразь!
И он сказал мне:
— Крестьяне собрались большой толпой! Будет погром! Предупреди евреев!
— Да! — выпалил я.
— Предупреди свою жену и вели ей бежать с детьми!
— Да! — выкрикнул я.
И я стрелой вылетел из корчмы, и был я Гневом! И был я Паникой! И в еврейском квартале Мунска, там, где улочки становятся извилистыми, а дома взбираются на холм, я вопил: «Погром! Погром!», но евреи думали, что я пьян, и смеялись надо мной, и сопливые дети ставили мне подножки, и жирные мегеры бранились мне вслед, и наконец, сквозь слезы, я увидел мой бывший дом, на краю Мунска, у самого леса. И я вошел.
В доме жила женщина и с ней трое детей. Я не узнал их, но это были они. Женщина была толстая, дети были грязные, и все смотрели на меня. В доме стояла тишина; вдалеке слышались грохот и крики.
Из окна был виден Мунский холм, уже окутанный черным дымом.
— Бегите, — сказал я им. — Это погром.
— Зачем ты пришел? — спросила женщина.
Я не смотрел на нее, не смотрел и на троих окруживших ее детей. Не поднимая глаз от пола, я повторил:
— Бегите.
Кто-то (кажется, девочка) спросил:
— А как же погром?
— Я их задержу, — ответил я. Ибо за мной стоял Ангел. Ибо Ангел направлял мои руки и мои губы. Ибо крылья его накрыли меня, а когти его впились мне в череп, чтобы добраться до моей души и повелевать моими движениями. Мне оставалось лишь повиноваться.
Женщина и трое детей вышли из дома и углубились в лес. Когда в дом ворвались крестьяне (жаждущие крови рты, сальный смех, запахи спиртного), я задержал их.
Потом кто-то говорил, будто меня убили. Но за мной стоял Ангел Всевышнего.
Что они со мной сделали — этого я рассказать не могу.
И с тех пор меня нет.
Ничего больше нет с тех пор.
Квадратный черно-белый снимок, к сожалению немного размытый. Пожилая, довольно полная женщина сидит очень прямо на фоне обоев в цветочек. Руки сложены на животе. Она старается выглядеть достойно и строго, глаза силятся испепелить нас гневом сквозь объектив фотоаппарата, сквозь годы. Но исходит от нее лишь ощущение безграничной печали.