Мандельштаму вторила Цветаева — и теми же самыми словами:
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
Эренбург тоже не был волком «по крови своей». Но он пытался «с волками жить — по-волчьи выть». Во всяком случае, — как сам об этом сказал, — «подвывал и даже лаял».
* * *
Я уже говорил, что с Ириной о ее отце можно было говорить откровенно. И мы при ней никогда не стеснялись обсуждать его человеческие и гражданские слабости. Она — терпела. Теперь я не думаю, что ей это было так уж легко. Но это — теперь. А тогда… Впрочем, и тогда, любя Ирину, мы старались особенно острых разговоров на эту тему при ней не затевать.
ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ
Мы сидели с ней в нашей кухне, пили чай. И заглянул к нам на огонек какой-то не очень близкий наш приятель. Когда его знакомили с Ириной, она назвала только свое имя, она всегда так делала. Человек он был не из нашей (литературной) среды. Как мы любили выражаться в ту пору, «из другого профсоюза».
В завязавшемся разговоре моя жена вела себя, как мне тогда казалось, чересчур активно, норовила все время «занять площадку», и я, шутя, повторил знаменитую реплику Шкловского Лиле Брик, чуть ли не навсегда рассорившую его с Маяковским: «Хозяйка должна разливать чай». А потом — к слову — вспомнил, как вел себя за столом Эренбург, когда в разговор вдруг вмешивалась его жена Любовь Михайловна. Он молча, терпеливо выслушивал (а может быть, только делал вид, что вежливо слушает) очередной ее монолог, а когда она умолкала, продолжал свою речь с того самого места, на котором она его прервала.
Наш гость из этого моего рассказа усек, кажется, только то, что я был знаком с Эренбургом. И когда я закончил, обратился ко мне с таким простодушным вопросом.
— Послушайте! — в простоте душевной ляпнул он. — Вы можете мне объяснить, почему Эренбург был такой трус?
Мы с женой этим его «ляпом» были слегка смущены. А он, когда ему объяснили, что Ирина — родная дочь «труса», готов был провалиться сквозь землю. Но сама Ирина только улыбнулась и сказала что-то в том роде, что ладно, мол, пустяки, мне и не такое приходилось выслушивать.
Кстати, сам этот храбрец, назвавший Эренбурга трусом, когда перед его уходом я предложил ему взять с собой какой-то самиздат, решительно отказался: сказал, что, заглянув к нам как-нибудь в другой раз, с удовольствием почитает, но домой брать боится.
Ирина своего «Илью» трусом, конечно, не считала. Но иногда в разговорах о нем высказывала суждения, которые даже меня слегка шокировали своей — скажем, так — нелицеприятностью.
Однажды она рассказала, что после какой-то разразившейся над ним начальственной бури он перестал есть. Не то чтобы объявил голодовку, а просто впал в такое состояние, что даже куска хлеба не мог проглотить. Продолжалось это чуть ли не неделю. И так бывало не однажды.
Выслушав этот рассказ, я был довольно близок к тому, чтобы согласиться с суровым определением нашего гостя «из другого профсоюза». «Что за рабство, черт подери! — возмущался я. — Ведь Сталин уже сдох, никого уже не убивали и не сажали… Послал бы их к едрене фене со всей ихней борьбой за мир… Ушел бы в частную жизнь…»
— Нет, — покачала головой Ирина. — Он не мог.
Я ожидал, что она скажет что-нибудь в том роде, что он уже не мог жить вне политики, слишком выгрался в эту игру. Но она сказала совсем другое:
— Он не мог это сделать из-за Лизлотты.
Лизлоттой звали женщину, с которой Илья Григорьевич познакомился в Швеции в 1950 году. И — на старости лет — влюбился. Это была самая долгая и глубокая — его последняя — любовная привязанность.
Если бы он «послал, их к едрене фене» и ушел в частную жизнь, никто бы его, конечно, и пальцем не тронул. Но могло случиться так, что он стал бы «невыездным» и уже никогда в жизни не встретился бы со своей Лизлоттой.
Эту Лизлотту я однажды видел (она приезжала из своего Стокгольма к Ирине). Это была старая и, как мне тогда показалось, глупая еврейка. (Она втолковывала мне, что в Америке фашизм, а я, к вящему ее ужасу, пытался ей втолковать, что фашизм — у нас. И когда кто-то ей перевел эту мою нехитрую мысль, она, беспомощно озираясь, все повторяла: «Это шутка, да?..», «Это он шутит, да?..»)
Сейчас я стыжусь этих своих тогдашних мыслей.
В 50-м году Эренбургу было под шестьдесят, а Лизлотте — меньше тридцати. И тогда она, наверно, была очаровательной молодой женщиной, в которую вполне можно было влюбиться. И он был счастлив, когда вдруг у него в жизни случилось то, о чем мечтал Пушкин («И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной»).
Но дело тут совсем не в том, достойна или недостойна его любви была эта самая его Лизлотта.
Дело в тогдашней моей дури, из-за которой я счел такое Иринино объяснение эренбурговской зависимости от начальственного гнева мелким, пожалуй, даже пошлым, несправедливо унижающим нашего пламенного борца за мир. При всем моем скептическом отношении к этой его деятельности мне все-таки легче было думать, что им двигала некая энергия заблуждения, чем принять версию Ирины, согласно которой вся его верность «веку, людям, судьбе» объяснялась страхом, что он никогда больше не увидится с этой своей расплывшейся глупой Лизлоттой.
Я сказал, что не поверил этому объяснению Ирины по тогдашней своей дури. Тут, наверно, надо пояснить, что именно я при этом имел в виду.
Правильнее, конечно, было бы сказать — по тогдашней моей наивности.
Это была та самая наивность, из-за которой я долгие годы не мог разгадать очень простую, в сущности, загадку больших московских процессов.
Я точно знал, что Каменев и Зиновьев не убивали Кирова, а Бухарин и Рыков не были иностранными шпионами.
Почему же все они признались в чудовищных преступлениях, которые на самом деле не совершали? Что там с ними делали? Какими средствами чекисты добились такого поразительного эффекта?
Эта — главная — тайна московских процессов долго волновала меня и моих сверстников. Мы придумывали самые разные объяснения. Выдвигались версии — одна другой изощреннее. Самой правдоподобной представлялась нам (уколы и гипнотизеры были отброшены почти сразу) версия так называемых ложных процессов. Подследственный, допустим, подписал все свои ложные признания в надежде, что на открытом процессе он встанет и скажет вслух всю правду. Но при первой же такой попытке выяснялось, что это был не суд, а — генеральная репетиция. В зале — заранее подготовленная, проверенная публика, в ложах — не иностранные корреспонденты, а переодетые чекисты. Они гогочут, улюлюкают, так долго лелеемый замысел обвиняемого проваливается если не при первой, так после второй или третьей отчаянной такой попытки. Сорвавшись на нескольких таких ложных процессах, подсудимый в конце концов понимает, что никакого выхода из этого тупика у него нет, и — сдается.
Разрабатывались нами и другие, еще более изощренные версии.
А много лет спустя, уже в 60-х, случилось мне прочесть пьесу, написанную по горячим следам событий старым русским театроведом и театральным деятелем Николаем Николаевичем Евреиновым.
Пьеса называлась «Шаги Немезиды. Драматическая хроника в 6 картинах из партийной жизни СССР (1936–1938 гг.)». Действующими лицами там были чуть ли не все персонажи, так или иначе «задействованные» в больших московских процессах: Зиновьев, Каменев, Рыков, Бухарин, Сталин, Ягода, Ежов, Радек, Вышинский…
Пьеса, по правде говоря, была довольно слабенькая. Много в ней было и всякой неправдоподобной чепухи. Но один крохотный эпизод, точнее — диалог, а еще точнее — короткий обмен репликами произвел на меня довольно сильное впечатление. Именно он-то и показался мне (это было, разумеется, когда я был уже далеко не юношей) наибольшим приближением к истине.