Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Это, правда, было написано в незапамятные времена — в 1923-м. Много воды утекло с той поры, многое изменилось в его жизни. И, оставаясь, по сути, все таким же еретиком и диссидентом, он теперь — не только формально, но и внутренне, психологически — был диссидентом внутри системы. И едва ли не всегда (во всяком случае, с середины 30-х) вся эта его диссидентская фронда была ему начальством расчетливо дозволена.

В этой команде он был незаурядным, пожалуй, даже уникальным игроком. Но — всегда в команде. И, даже весело глумясь с другом Пабло над главной советской святыней, он оставался человеком команды. Как бы там ни было, пусть даже такой ценой, а игра была выиграна. Сложное, щекотливое поручение, которое не смог бы выполнить никто, кроме него, было им выполнено.

При этом, как я уже сказал, он искренне верил, что, уговорив Пикассо взять ленинскую медаль, он, быть может, на какой-то микрон, но все-таки укрепил позиции всего живого, талантливого в несчастном нашем, замордованном чиновниками искусстве.

И так же искренне гордился он тем, что «лучшие люди планеты», цвет интеллектуальной элиты всего человечества — тот же Пикассо, Жолио-Кюри и другие именитые его коллеги по «борьбе за мир», — с нами, в нашем «лагере мира и демократии». И по старой советской (еще досоветской, большевистской) формуле — «кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть», — все иные-прочие (включая беднягу Милюкова) были в стане врагов. Или — предателей.

Предателем в его глазах был не только генерал Власов (за что, по совести говоря, трудно его осуждать), но и Виктор Кравченко, знаменитый невозвращенец 40-х годов, издавший книгу «Я выбрал свободу», в которой чуть ли не впервые во весь голос была сказана правда о сталинских лагерях.

С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко». Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлек эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: тот же Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д’Астье де ля Вижери.

Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.

Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора и, как и Жолио-Кюри, коллеги Эренбурга про движению сторонников мира).

Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он — сам, лично — обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.

Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока летчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно незапланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.

То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолет, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.

Но Эренбург-то знал, что все, о чем рассказал в своей книге Виктор Кравченко, — правда.

Едва только забрезжили самые первые робкие лучи хрущевской оттепели, он — едва ли не первым! — заговорил об этом, за что ему тут же и влепили хорошую плюху. (Нечего было забегать вперед, партия лучше знает, какую правду, в какой исторический момент и в какой дозировке надлежит открыть народу.)

А весной 1963 года, уже на закате той самой хрущевской оттепели, за тот же грех Эренбургу был нанесен удар такой мощи, от которого, как тогда казалось, ему уже не оправиться.

Это был какой-то очередной (а может быть, даже и внеочередной) пленум ЦК по идеологии. Доклад на нем делал Л.Ф. Ильичев, игравший при Хрущеве ту роль, которая при Сталине принадлежала Жданову. И весь этот длиннющий доклад — целиком, от начала и до конца — был посвящен Эренбургу.

У всех, кто тогда прочел — или хотя бы бегло проглядел — этот доклад, возникала — не могла не возникнуть! — полная уверенность, что на этот раз с Эренбургом наконец решили покончить.

На знаменитой выставке в Манеже, где Хрущев орал на молодых художников «Пидарасы!», Эренбург, вдохновленный новыми «оттепельными» нравами, пытался спорить с Первым, защищая от него своего любимого Фалька.

Вероятно, в этом споре он слегка перешел границы дозволенного, и Хрущев обиделся. Холуи это почуяли, и то ли их спустили с цепи, то ли они сами обрадовались, что Илью можно кончать.

В общем, в том докладе Ильичев припомнил ему все.

И «белогвардейские», контрреволюционные стихи 17-го года «Молитва о России». И «Курбова». И «Лазика Ройтшванеца». Даже то, что он восхвалял Сталина («Мы тоже это делали, но мы верили. А ты, блядь, оказывается, не верил!») Ну и, наконец, мемуары, в которых он «извратил и оболгал» всю славную историю советского государства.

Я тогда все еще работал в «Литературной газете». Роль моя, правда, в это время там была уже весьма неопределенная. Можно даже сказать — странная.

Оттепель медленно умирала, начались заморозки, и из отдела литературы мне пришлось уйти. (Делать там мне больше было нечего.) Но тогдашний главный редактор «Литгазеты» — Валерий Алексеевич Косолапов — расставаться со мною не хотел. И определил мне не совсем понятную должность «спецкора при секретариате». Вообще-то должность эта имела вполне ясные очертания. В ней состоял, например, Леня Лиходеев, роль которого заключалась в том, чтобы время от времени публиковать в газете какой-нибудь свой фельетон. Другие спецкоры выезжали в командировки по каким-нибудь острым читательским письмам, и написанные ими очерки или репортажи тоже, как говорится, «выходили на полосу».

Я же ни в какие командировки не ездил и никаких статей не писал, поскольку у них «выйти на полосу» в то время не было ни малейшего шанса.

Должность моя поэтому была чистейшей воды синекурой.

У меня был свой небольшой кабинет (теперь уже на четвертом этаже, а не на шестом, где располагался отдел литературы), для которого я — из чистого озорства — заказал такую табличку:

Б.М. САРНОВ

Приемные дни — вторник и пятница

Но и в эти дни я на работе тоже появлялся далеко не всегда, потому что делать там мне было решительно нечего.

Однажды, столкнувшись со мною в коридоре, Артур Сергеевич Тертерян (в то время уже зам. главного), с самым серьезным видом и лишь еле заметными искорками смеха в умных своих армянских глазах, попенял мне:

— Бенедикт Михайлович, вчера был вторник, и мы с Валерием Алексеевичем хотели записаться к вам на прием. Но вас не было.

Мы посмеялись и разошлись.

В другой раз в газету заглянул уже довольно давно ушедший от нас в «Вопросы литературы» Лазарь. (Его, как мы тогда меж собой это называли, «схарчил» «дядя Митя».) И мы стояли в том же коридоре втроем — с тем же Тертеряном. И Лазарь, кивнув в мою сторону, спросил:

— Долго вы еще будете держать этого бездельника?

С той же невозмутимой серьезностью, с какой он говорил о своем неосуществившемся желании записаться ко мне на прием, Артур Сергеевич ответил:

73
{"b":"251156","o":1}