Несколькими годами раньше он написал другое стихотворение, где ключевым было то же слово: верность.
Жизнь широка и пестра,
Вера — очки и шоры.
Вера двигает горы.
Я — человек, не гора…
Видел, как люди слепли,
Видел, как жили в пекле.
Видел — билась земля,
Видел я небо в пепле, —
Вере не верю я.
Скверно? Скажи, что скверно.
Верно? Скажи, что верно.
Не похвальбе, не мольбе,
Верю тебе лишь, Верность,
Веку, людям, судьбе.
Если терпеть, без сказки,
Спросят — прямо ответь,
Если к столбу, без повязки, —
Верность умеет смотреть.
Сейчас, переписывая эти строки, я подумал: интересно, когда он написал вот это: «Спросят — прямо ответь», вспомнил ли он, как ему весной 1949 года в Париже приходилось увертываться от вопросов о Маркише, Бергельсоне и других арестованных еврейских писателях? Может быть, даже врать, уверяя, что не далее как вчера видел их в Москве живыми, здоровыми и свободными.
Вот как туманно намекает он на это в своих мемуарах:
…Луи и Эльза меня спрашивали по-русски: «Что это значит — „космополиты“? Почему раскрывают псевдонимы?» Это были свои люди, я их знал четверть века, но ответить не мог…
В номере гостиницы я быстро разделся, лег, погасил свет — мечтал уснуть, но вскоре понял, что это не удастся. Я повертелся с боку на бок, зажег свет, почему-то оделся, сел в кресло и начал маниакально фантазировать — что придумать, чтобы меня завтра отослали назад в Москву?.. Так я просидел до утра. Передо мной вставал Перец Маркиш таким, каким я его видел в последний раз. Я вспоминал фразы газетных статей и тупо повторял: «Домой!..»
Я сказал, что в этой главе хотел рассказать о самом тяжелом для меня времени, вряд ли это удалось, да и не знаю, можно ли про такое рассказать, добавлю одно — самой страшной была первая ночь в Париже, в длинном узком номере, когда я понял, какой ценой расплачивается человек за то, что он «верен людям, веку, судьбе».
Верность он противопоставлял вере, как зрячесть — слепоте. Но если бы в этих своих рассуждениях он дошел до конца, до последнего предела, он вынужден был бы признать, что непременными атрибутами этой прославляемой им верности были те же «очки и шоры», которые отвратили его от слепой веры.
Да, представление о верности, как о едва ли не главном качестве, определяющем ценность человеческой личности, Ирина унаследовала от отца. Но в контексте приведенных мною ее ответов на ту немецкую анкету (да и всего ее человеческого облика) это слово несет в себе не совсем тот смысл, каким оно было наполнено у Ильи Григорьевича.
Он упирал на то, что был верен родине («плачу в темном доме и теплой, как беда, соломе»), веку, судьбе. Для нее верность — это верность памяти погибшего мужа, верность дружбе, верность данному слову.
Не так уж мало было у меня в жизни верных друзей, тесные отношения с которыми оставались прочными на протяжении десятилетий. Но я не встречал более верного, более надежного человека, чем Ирина.
Друзья, даже самые близкие, не всегда бывали на высоте. Да иначе ведь и не бывает: у каждого своя жизнь, свои заботы, и нет ничего удивительного, что порой, когда ты нуждаешься в них, надеешься на их если не помощь, то хотя бы сочувствие, теплый душевный отклик, им не до тебя.
На Ирину можно было положиться всегда и во всем.
Но ее верность никогда не бывала слепой. Даже верность памяти отца, которая наложила мощный отпечаток не только на ее сознание, но и подчинила себе весь бытовой уклад ее жизни.
Когда довольно скоро после смерти Ильи Григорьевича умерла его вдова Любовь Михайловна и стало ясно (это, впрочем, было ясно и раньше), что власти ни при какой погоде не захотят превратить эренбурговскую квартиру на Тверской (тогда еще улице Горького) в мемориальный музей, Ирина — я уже упоминал об этом — решила сохранить в нетронутом виде хотя бы кабинет отца. Она перевезла его в свою небольшую квартиру на Красноармейской улице, где жила вдвоем с внучкой — маленькой тогда Иришкой[3].
Квартира была более чем скромная, в первом этаже. Наш друг — известный искусствовед Саша Каменский, побывав у Ирины впервые, возмущенно фыркнул:
— Дочь Эренбурга живет в дворницкой!
Это, конечно, была некоторая гипербола, но первый этаж влек за собой множество неудобств и даже неприятностей. Однажды окно Ирининой комнаты было разбито булыжником, брошенным с улицы, и пока мы все — друзья и соседи Ирины, — собравшись около этого разбитого окна, судили да рядили, какие действия надо немедленно предпринять (позвать милицию, написать заявление в правление кооператива), моя расторопная жена выскочила на улицу и быстро договорилась с работавшими рядом строителями, чтобы они — явочным порядком — замуровали это окно. При этом она, правда, сказала работягам, что «мы за ценой не постоим», за что Ирина слегка ее отругала. Как бы то ни было, окно было заложено кирпичами в тот же день, и порядок был восстановлен.
Нет, на дворницкую квартира Ирины похожа все-таки не была. Но в ней были только две не очень большие комнаты, в одной из которых обитала маленькая Иришка, а в другой — Ирина.
И вот в эту свою комнату, где она и работала, и спала, Ирина перевезла отцовский кабинет — письменный стол, кресло, стеллажи с книгами, раскладную лестницу для библиотеки, знаменитую коллекцию трубок, тьму всяких глиняных и деревянных безделушек, подаренных Эренбургу в разное время разными людьми — знаменитыми и незнаменитыми. Ну и, разумеется, картины: Марке, Коро, Шагал, Фальк, Матисс, знаменитый рисунок Пикассо.
Комната Ирины была существенно меньше эренбурговского кабинета на Тверской, поэтому весь этот «антиквариат» еле-еле в ней уместился. И, конечно, полностью вытеснил все личные Иринины вещи: от них от всех осталась только тахта, на которой она спала, придавленная к стене этими эренбурговскими реликвиями.
Но ее верность отцу легко выдержала не только эти, но и гораздо более серьезные испытания. (О многом тут можно было бы рассказать.)
И все же, как я уже сказал, эта ее верность отцовской памяти никогда не была слепой.
Для начала — одна маленькая деталь.
Сын Бориса Леонидовича Пастернака — Евгений Борисович, говоря об отце, неизменно называл его «папочка». Это было трогательно, но и немного комично: многие из нас, слыша это детское слово, произносимое взрослым — и даже пожилым — мужчиной, невольно прятали улыбки.
Ирина, говоря об отце, называла его «Илья».
Это у них так «исторически сложилось».
Ирина была ребенком, когда ее мать ушла от Эренбурга к его другу Тихону Ивановичу Сорокину. «Ушла, — как рассказывает в своих воспоминаниях Ирина, — потому что мечтала создать семью, а с моим отцом это было невозможно».
Никто из взрослых не нашел нужным объяснить маленькой девочке не только причины, но и самую суть перемен, происшедших в ее семье. Поначалу она росла с матерью и отчимом, а отец взял ее к себе позже. Вот так и вышло, что всю жизнь она называла Сорокина папой, а Эренбурга Ильей.
Все это я от Ирины слышал много раз, и всю эту подоплеку такого — не совсем обычного — обращения ее к отцу хорошо знал. Но всякий раз, слыша, как, вспоминая об отце, она называет его «Илья», я невольно воспринимал это как знак совершенно особых ее с ним отношений. Отношений не отца с дочерью, а двух взрослых и равных друг другу людей.
Это слово — «Илья», — по каким бы там биографическим причинам ни установилось оно в их обращении друг к другу, очень точно выражало ее отношение к отцу: не снизу вверх, а на равных. А в чем-то даже, пожалуй, и сверху вниз, как у взрослого, умудренного опытом человека к наивному «большому ребенку».