Вы знаете запах нашей земли и рисуночность нашего климата. Передайте Парижу, что мы не боимся его, на снегах нашей родины мы снова сумеем закрутить мятелью одинаково страшной для них и этих.
С. Есенин
Автографов Пастернака сохранилось три. Один — на книге «Сестра моя жизнь».
Любимому другу Илье Григорьевичу Эренбургу.
14. VI. 22 г.
Борис Пастернак
Другой — на книге рассказов:
Дорогому Илье Григорьевичу от любящего сердца.
18. VI. 26
Б. Пастернак
И третий — на альманахе «Современник»:
Другу и соратнику с благодарностью и радостью за «Хуренито», восхищение которым объединило редко на чем сходившихся и чаще разбредавшихся Маяковского, Асеева и других друзей и соратников.
Борис Пастернак
Цветаевский автограф был только один. Но — какой!
Вам, чья дружба мне далась дороже любой вражды и чья вражда мне дороже любой дружбы.
Эту надпись на своей книге «Разлука», вышедшей в 1922 году в Берлине и там же, в Берлине, ему и подаренной, она, как водится, скрепила своей подписью. Но в этом случае подпись была даже и не обязательна: такой автограф могла оставить только она, страстная, яростная, ни на кого не похожая, неповторимая Марина.
Переписал я тогда и другие автографы, не столь (для меня) интересные.
Андрея Белого, например, — на его «Петербурге», вышедшем в Берлине в том же 22-м году:
Дорогому Илье Григорьевичу Эренбургу с чувством постоянной связи.
Каллиграфические завитушки Ремизова, из которых мне удалось разобрать только первую строку:
Кавалеру обезволпала знака 1 степени с жужелиным хоботком…
Но была еще одна, восхитившая меня, пожалуй, не меньше, чем цветаевская:
И. Эренбургу
Вл. Маяковский
30.1.23
Казалось бы, уж тут-то — чем можно было восхититься? Надпись вроде ничем не примечательная, вполне банальная, как будто даже сухая. Но, начертанная размашистым почерком Владимира Владимировича, она заняла собой всю страницу даримой книги, весь ее титульный лист.
Может быть, именно этим она так впечатлила меня?
Нет, не только.
Пытаясь понять, в чем же тут дело, я вспомнил реплику, которую В.В. кинул (в 1915 году!) девушке, за которой ухаживал. Он позвонил ей по телефону, а у нее были гости, и ей не очень хотелось в тот момент с ним разговаривать. И она, даже не попытавшись изменить голос, сказала: «А ее нет дома». На что последовал ответ:
— Я вас великолепно узнал. Следующий раз вы будете разговаривать со мной, когда я буду стоять памятником на площади моего имени.
Вот что-то такое же, памятниковое, было и в той его надписи на книге, подаренной Эренбургу. С той только разницей, что интонация этой начертанной им памятниковой фразы словно бы устанавливала равенство дарителя и одаряемого. (Как в той, что выбита на Фальконетовом Медном Всаднике: «Петру Первому — Екатерина Вторая».)
Сидя в тот день напротив покачивавшегося в своем кресле Эренбурга, я обо всем этом, конечно, не думал. Но что этот сидящий сейчас напротив меня старый человек во время оно был «на дружеской ноге» с Маяковским, Есениным, Цветаевой и Пастернаком, конечно, знал. И знание это в моем тогдашнем взгляде на него тоже, конечно, участвовало. Не могло не участвовать.
Наверняка это знание участвовало и в том, что, впервые глядя на живого Эренбурга вблизи, я начисто забыл обо всем, что меня в нем раздражало, что мне в нем не нравилось, что я в нем не любил, не принимал и даже осуждал, глядя на него издали. Какую-то роль тут, конечно, играла и смена ракурса — вот эта самая разница между взглядом с расстояния в два шага и взглядом издали. Но главной причиной этой перемены моего отношения к нему было все-таки другое.
Главной причиной того, что, в отличие от Эренбурга, которого я знал издали, Эренбург, сидящий сейчас напротив меня, мне сразу понравился, был, как ни странно, вот этот самый его кабинет с бестолково громоздящимися вокруг вещами самого разного происхождения и самого разного достоинства.
В тот момент я об этом, конечно, не думал, никак этого не осознавал. Но сразу почувствовал. И именно это чувство было главным — и самым сильным — тогдашним моим впечатлением.
Смысл же этого впечатления состоял примерно в следующем.
В том кабинете были собраны вещи уникальные по своей художественной (да и чисто материальной) ценности. Довольно уже того, что со стен его на нас глядели картины Коро, Шагала, Пикассо, Матисса, Марке, Фалька…
Но вся обстановка этого кабинета, вся царящая в нем атмосфера внятно говорила нам, что ни реальная стоимость этих воистину музейных вещей, ни громкость этих имен не имеет для их обладателя ни малейшей цены. Ценит же он их совсем за другое: за то, что каждая из них связана с каким-то глубоко личным его переживанием, каждая — это какая-то часть его жизни. Яснее ясного тут было видно, что какая-нибудь глиняная свистулька или тряпичная кукла, соседствующая на книжной полке с серебряным пистолетом и мраморным изваянием Будды, дороги ему не меньше, чем этот драгоценный Будда и этот антикварный пистолет. И даже чем изображавший хозяина рисунок Матисса или Пикассо. (Мог ли я тогда себе представить, что годы спустя этот знаменитый на весь мир рисунок Пикассо — не какую-нибудь там копию, а подлинник! — я буду видеть почти так же часто, как далеко не столь драгоценные картины, украшающие стены собственной моей — нашей с женой — квартиры.)
В большой гостиной эренбурговской квартиры, минуя которую мы прошли в его кабинет, я обратил внимание на стол и кресла красного дерева, сразу привычно определив: «Александр». (Эту «красную», как тогда говорили, мебель я имел счастье видеть у многих наших соседей по Аэропортовской, и от них же были у меня на слуху эти небрежные — вскользь брошенные тоном знатоков — определения эпох: «Александр», «Павел», «Екатерина».)
В эренбурговском кабинете тоже стояли два-три «красных» стула, и я так же мысленно отметил, что это тоже «Александр». (На один из этих александровских стульев, нимало не смущаясь его благородным происхождением, уселся Эмка, на другом пристроился Лазарь.) Но, в отличие от наших аэропортовских соседей, стремящихся строго блюсти единство ампирного стиля (ни при какой погоде не могла бы у них рядом с «Павлом» или «Александром» оказаться кровать или даже тумбочка из какого-нибудь современного румынского или польского гарнитура), в эренбурговском кабинете эти мебельные аристократы запросто соседствовали с «плебеями».
Эти «плебеи» были, конечно, не совсем плебеями: и стеллажи, и письменный стол, и кресло с откидывающейся спинкой были явно сделаны на заказ. И заказ этот, конечно же, отражал вкус заказчика. Но вкус этот был бесконечно далек от вкусов любителей ампирной мебели. Скорее он выдавал в нем приверженца того конструктивистского стиля, которому молодой Эренбург некогда отдал дань в своей книге «А все-таки она вертится».
Я подумал об этом, когда Илья Григорьевич, увидав, что на троих визитеров стульев не хватает, подошел к стоящей возле книжных полок невысокой лесенке, сделанной из того же светлого дерева, что и стеллажи, что-то там повернул у нее с исподу (откинул какой-то крючочек), и лесенка разломилась пополам, раскинулась на каких-то невидимых петлях и превратилась в стул, который тут же был предложен мне.
Сиденье этого «стула» было жестким, спинка тоже жесткая и чересчур прямая, так что сидеть на нем было довольно-таки неудобно. Но само превращение лесенки в стул меня восхитило. Эренбург, как мне показалось, тоже относился к этому украшению своего кабинета с особой нежностью. Во всяком случае, проделал он всю эту операцию с явным удовольствием и не без авторского, как мне показалось, тщеславия, так что я даже подумал: уж не сам ли он изобрел эту раскидывающуюся и превращающуюся в стул лесенку.