Я вспомнил Николая Николаевича (так звали гостя Митрофановых). Мы не были с ним знакомы, но я пару раз слушал его выступления в Пушкинском музее. Он был удивительный рассказчик. На его вечерах зал был битком набит. Имя его частенько мелькало на страницах физических журналов.
Через несколько дней Алеша заехал ко мне на улицу Кардинала Лемуана, где я жил в маленькой комнате дешевого пансиона. На его стареньком «рено» через пару часов мы добрались до места. По дороге я старался вспомнить Ветей на картинах Моне. Мне казалось, что я вижу сине-золотистую рябь на реке, дрожащий от зноя воздух, церковь под ярким солнцем на противоположном берегу и то ли кусты, то ли деревья, спускающиеся к самой воде. Все это было зыбко и неопределенно, почти как на картинах импрессионистов, и я не был уверен, что память мне не изменяет. Мы въехали в городок на пологом берегу Сены. Река в этом месте была быстрой и мутной. Длинные ветки ивняка мокли в ней как розги. Между кустами в тени лежали языки серого ноздреватого снега. На берегу стояла полуразрушенная каменная церковь. Рядом с ней в старом двухэтажном доме, обвитом диким виноградом, жили Митрофановы.
Таня и Николай Николаевич встретили нас на пороге. Нас познакомили. Николай Николаевич был высок ростом, а лицом удивительно похож на французского физика Жолио Кюри: те же скульптурные черты худого лица, обтянутые кожей скулы, резко очерченный крупный нос и живые немного насмешливые глаза. На вид ему было за пятьдесят. Вечером после обеда Таня села за рояль. Старый рояль «Petrof» был главной достопримечательностью дома. Тане он достался от отца, ученика Николая Рубинштейна. Несколько лет назад на нем весь вечер играл Шопена Яков Флиер, гостивший у Митрофановых. Когда Флиер возвращался в Москву, Таня попросила его оставить на рояле свой автограф. За неимением фломастера Флиер расписался Таниной губной помадой, и она потом выжгла автограф знаменитого и очень любимого ею пианиста. Обо всем этом Таня рассказала, сидя за роялем, а потом сыграла несколько вальсов Шопена. После Вальса ля минор она сказала:
— Это мой любимый вальс. Флиер как-то особенно его играет. У него он не просто печальный — трагический. Он играет его как вальс-воспоминание, воспоминание об утраченном счастье. Когда слушаю этот вальс в его исполнении, чувствую безысходную тоску.
И тут Николай Николаевич, молчавший весь вечер, вдруг обронил:
— Да… удивительно. Бывает же такое…
Мы все посмотрели на него. Чувствуя, что надо объясниться и, казалось, испытывая стеснение, Николай Николаевич спросил:
— А когда именно Флиер играл у вас этот вальс?
— Это было весной семьдесят третьего. Он дал два концерта в Париже, а потом отдыхал у нас несколько дней в Ветее. Алеша возил его на Луару смотреть старые замки. Так что же вам показалось удивительным?
Николай Николаевич ответил не сразу. Он вздохнул, затянулся сигаретой.
— Удивительно совпадение во времени. В самом конце семьдесят второго в Москве я был в консерватории на концерте Флиера, и он играл Вальс ля минор. И в этот день моя жизнь перевернулась. С тех пор я не могу спокойно слушать этот вальс… Это длинная история. И, как видите, не о Пушкине, а обо мне самом. Впрочем, было это давно и секрета здесь нет никакого.
Мы поняли, что Николай Николаевич собирается что-то рассказать и приготовились слушать.
— Вы не знали мою жену, — начал Николай Николаевич, посмотрев на Таню. — Я очень любил ее, мы прожили вместе пятнадцать лет. Познакомились мы с ней в зимние каникулы в университетском доме отдыха Красновидово под Можайском. Я был аспирантом, а она еще училась на биологическом факультете, кажется, на четвертом курсе. Полюбил я с первого взгляда. Как-то вечером компанией мы отправились на лыжах на другой берег Москва-реки, где у старой церкви, служившей то ли гаражом, то ли складом, еще сохранились могилы героев Бородина. Был теплый зимний вечер. Знаете, бывают такие тихие зимние вечера, когда после сильного мороза вдруг потеплеет, в воздухе пахнет снегом и слышно только, как падают снеговые шапки с еловых веток. Небо со звездами было еще светлое, а на другом берегу за синими снежными холмами зажглись желтые огоньки. Спуск на реку был крутым, и мы вместе врезались в сугроб. Когда мы поднялись, отряхиваясь от снега, я впервые близко ее увидел. У нее были темно-русые волосы и милое открытое лицо с высоким чистым лбом. Мне тогда показалось, что она плачет и смеется. Но это был снег, стекавший с волос и с лица, отчего ее длинные ресницы казались темнее. С этого вечера мы катались на лыжах вместе. В ней была, как бы это сказать… тишина, покой. Мягкость и застенчивость соединялись в ней со скрытностью и независимостью. Она была добра. Но и много лет спустя, когда мы уже жили вместе и воспитывали дочь, я не мог бы сказать, что знаю ее всю, до конца. Оставалась какая-то последняя маленькая ступенька, перешагнуть которую было нельзя. У нее была совершенно русская внешность и нерусское имя. Ее звали Клара Шванберг, а полное имя было и вовсе странным, Кларцета. Жила она под Москвой, в Болшево, с матерью и отчимом. Я зачастил в Болшево. Вечерами она провожала меня тропинкой через березовую рощу на станцию, и я поздно ночью электричкой возвращался в Москву. Через пол года после наших зимних каникул мы поженились. Вот тогда она показала мне пачку писем, перевязанных красной кондитерской лентой, и рассказала то, что знала об отце. Его история поразила меня.
Отец ее, граф Франц Шванберг, происходил из старинного чешского рода, известного с четырнадцатого века. До битвы при Белой Горе Шванбергам принадлежала большая часть западной Чехии со столицей в Орлике. Еще в нашем веке при республике Масарика Шванберги жили в Чехословакии, Швейцарии, Голландии и, кажется, в Америке. Граф Франц получил образование в Париже и Германии, стал архитектором. Видимо, и он был состоятельным человеком, и, казалось, ничто не омрачало этой судьбы. Но молодой граф в двадцатые годы увлекся идеями коммунизма, стал сотрудником Готвальда, а в начале тридцатых годов объявился в Москве и возглавил какую-то строительную организацию в Коминтерне. В Москве он встретил Кларину мать, красивую яркую блондинку в красной косынке, комсомолку, работавшую где-то на стройке. Когда родилась дочь, ее назвали Кларцетой в честь Клары Цеткин. Как и многие коминтерновцы, жили они в знаменитом доме на набережной. В одну из ночей тридцать седьмого года Франца Францевича (так его звали в Москве) увез «воронок». Кларе не было трех лет, а ее матери было чуть за двадцать. Мать долго таскали на допросы и в конце концов каким-то чудом отпустили. Квартиру у них, конечно, отобрали, и они долго жили за городом в тесной грязной коммуналке, в маленькой комнате при кухне. Граф Шванберг исчез, как будто и не жил вовсе. Матери сообщили только, что он был шпионом и работал на разведку какого-то государства Центральной Америки, кажется, Гондураса. Жизнь матери долго не складывалась. Перед войной она вторично вышла замуж, но муж погиб на фронте. После войны она встретила инженера, работавшего где-то в Болшево, пожилого тихого и доброго человека, садовода-любителя, вышла снова замуж и поселилась в его дачном домике с окнами в яблоневый сад. Там и прошло Кларино детство. Несмотря на золотую медаль, в университет ее не брали из-за анкеты: отец репрессирован, а фамилия Шванберг у членов приемной комиссии симпатий не вызывала. И только после третьей попытки, уже в хрущевскую пору, она поступила на первый курс биофака. Когда она была на третьем курсе, ее неожиданно вызвали в деканат и вручили письмо. Сказали — от отца. Клара обомлела. Отца она не помнила. Помнила только большие сильные руки, державшие ее на коленях и прижимавшие к мягкому пушистому пуловеру. И еще помнила цвет его — синий в серую клетку. Не верилось, что это письмо оттуда, от него. Конверт был самый обыкновенный, с мухинскими рабочим и колхозницей и с шестикопеечной маркой. Письмо читала с трудом. Сначала мешали слезы. А потом она поняла, что за четверть века отец так и не освоил русский. Как отец нашел ее, как письмо попало в деканат — она так и не узнала. Она послала в Казахстан по указанному на конверте адресу телеграмму, а потом написала отцу длинное письмо. Чуть ли не каждую неделю из Кустанайской области, из незнакомого казахского поселка стали приходить письма. Так и возникла пачка писем, перевязанных красной кондитерской лентой.