— Я не хочу, чтобы ты была несчастной, — сказал наконец Арсений, повернув к Наташе свое в квадратных очках, худощавое и с чертами устоявшейся усталости лицо. — Ты знаешь, как я отношусь к тебе, и потому не хочу, чтобы ты была несчастной, — повторил он, недовольно хмурясь оттого, что не мог сказать ей, что на самом деле беспокоило его. — То, что у меня была жена и есть сын, которого, впрочем, я никогда не считал и не считаю своим, — добавил он, — никуда не скроешь. Ты знаешь об этом, у тебя ко всему этому свое отношение, а у родителей твоих, очевидно, свое, и они по-своему правы.
— Они ничего не знают.
— Почему?
Наташа не ответила.
— Почему? — снова спросил Арсений. — Тогда и вовсе непонятно. Но как бы там ни было, а со ссоры с родителями начинать нельзя, — заключил он. «Что я хочу сказать ей этим? — тут же подумал он, торопливо и взволнованно подгоняя слова. — В чем хочу убедить? Ведь я просто не могу взять ее к себе, ведь все в этом: мне некуда взять ее!» — Они по-своему правы, — продолжал он. — И на их месте...
— Не надо, Арсений, — сказала Наташа. Глаза ее опять и еще заметнее готовы были наполниться слезами. — Прошу тебя.
— Но я...
— Прошу тебя.
— Ну хорошо, но зачем слезы? Глупая ты моя, — добавил он, обнимая ее и притягивая к себе. — Зачем плакать? — Он достал платок и вытер им глаза и щеки Наташи. — Для чего плакать?
Было странно: чем больше он говорил ей, чтобы она успокоилась, чем ласковее смотрел на нее, тем сильнее слезы катились по ее щекам; в то время как она отвечала: «Да, милый, я уже не плачу, все, все», — с нею происходило противоположное тому, что она говорила; Арсений впервые видел ее такой и с удивлением чувствовал, что ему приятны были эти ее слезы, приятны тем, что он понимал, отчего они.
— Все обойдется, — сказал он, веря сам в эту минуту, что все обойдется, что не может не обойтись, потому что тому, что переполняло его и что переполняло Наташу, нельзя, невозможно противостоять, как невозможно, противоестественно и неразумно противостоять добру; ему казалось, что если бы сейчас они (он имел в виду прежде всего Наташиного отца, но вместе с тем с одинаковой доверчивостью думал и об ее матери), — если бы сейчас они увидели, ч т о происходило здесь, на скамейке в сквере, увидели особенно свою дочь, которая никак не могла унять катившихся по ее щекам крупными каплями слез (разумеется, как видел и понимал он), мнение их изменилось бы тотчас и все (в с е — означало для него жизнь) двинулось бы в том спокойном и счастливом для всех направлении, какое было желанным и давно обдуманным и обговоренным им и Наташей. — Да, да, поверь, все обойдется, — взволнованно и нежно продолжал он, как будто ни сдержанность, ни холодность никогда не были присущи ему. — Лучший распорядитель всему — время, и оно распорядится, я убежден, достойно и справедливо. Да! — воскликнул он, оживляясь. — Я ведь не сказал тебе: жеребьевка прошла и я уже ходил и смотрел нашу квартиру. — Как только он произнес это, Наташа подняла голову и взглянула на Арсения. После огорчений, слез и всего, что передумала и что слышала от Арсения, слова его «я смотрел нашу квартиру», особенно «нашу», неожиданно вновь как бы вернули ее в мир надежд, и она хотела лишь убедиться, взглянув на него, не ослышалась ли. Она всегда представлялась ему красивой, но такой, как выглядела теперь, он еще не видел ее, и, почувствовав, что будто какой-то поворот произошел в ее душе, и, главное, уловив, что поворот этот был просветлением, нежно и восхищенно и с проступавшею будто сквозь очки теплотою несколько мгновений рассматривал ее. Но он не различал сейчас ни цвета ее глаз, ни длинных и черных ресниц и черных бровей, а воспринимал только то беспокойство мысли, какое выражали они; беспокойство это было созвучно с тем, что испытывал он сам, и потому глаза Наташи казались ему как никогда особенными и прекрасными. — Комнаты отдельные, — между тем не останавливаясь говорил он, — одна из них угловая, с двумя окнами. — Он продолжал смотреть на нее, не различая и не разглядывая отдельные черты лица, а видел лишь близко щеки с бороздками непросохших слез, шею между забранными вверх волосами и отложным воротником бежевого платья и открытые и как украшение (на что всегда было ему удивительно и приятно смотреть) прижатые к волосам маленькие и красивые уши с удлинявшими лицо серебряными сережками, и все это, представлялось ему, было наполнено ожиданием счастья, какое он мог и должен был дать ей. — Одно из окон выходит на восток, — продолжал он, — и по утрам комната будет залита солнцем. — Он старался припомнить подробности и впечатление, какое произвела на него квартира, когда он только перешагнул порог, и старался теперь передать эти подробности и впечатление Наташе, и чем дольше говорил, тем спокойнее становилось ее лицо и спокойнее становился он сам; омрачавшее их событие незаметно отдалилось, и Наташа чуть улыбнулась, когда Арсений заговорил о письменном столе и стенке, которую специально собирался заказать для книг.
— Но где ты ее закажешь? — сказала Наташа улыбаясь, потому что уже не раз говорила ему это.
— Найдем где.
— Можно шкафы...
— Что ты! Столько книг, вся комната сейчас у меня завалена ими.
Для Наташи разговор о шкафах и книжной стенке имел то значение, что она, еще не став женою и хозяйкою, отчасти уже чувствовала себя ею; разговор сближал ее с будущим, и ей приятно было это. Арсений же, — как только он упомянул о книгах, он сейчас же вспомнил свою небольшую комнату в общей с бывшей женою квартире и вспомнил Наташиного отца и все оскорбительное, что было связано с ним и чего, Арсений сознавал, если даже все уладится, долго не сможет простить ему; он вдруг понял, что весь этот разговор о квартире, шкафах и книгах был всего лишь самообманом и самоутешением и что все мрачное и нерешенное по-прежнему оставалось мрачным и нерешенным. Ему было очевидно, что Наташа не хочет возвращаться домой, но он даже на мгновение не мог представить, чтобы она очутилась в одной с Галиной квартире и на глазах у нее; мысль эта была не просто неприятна, но омерзительна ему. «Нет! — торопливо и болезненно восклицал он, понимая, что обстоятельства складываются так, что он вынужден будет сделать это. — Нет! Ее... Туда...» Но в то время как Арсений все более возвращался к исходному и подавленному состоянию, Наташа продолжала спокойно говорить с ним; не то чтобы она не уловила тревоги, пробежавшей по его лицу, но она не знала, что мучило Арсения, и подумала, что он вспомнил про унижение, которое пришлось вынести ему от ее отца, и ей жалко и обидно стало за него. В середине так хорошо начавшегося и теперь затухавшего разговора она неожиданно для себя и для Арсения сказала, взглянув на него:
— Ты опять?
— Что?
— Ты же знаешь.
— А-а, — протянул Арсений, только-только будто догадываясь, о чем просила Наташа. — Знаю и рад бы... — И он, поджав губы, усмехнулся той своей запомнившейся Наташе усмешкою, какую она сегодня, когда выходили из дома, уже видела на его лице и которую не хотела видеть снова теперь.
Арсений, встав, несколько раз прошелся вдоль скамейки, и Наташа следила за ним взглядом; когда он опять сел рядом, уже не он, а она принялась утешать и успокаивать его. Они как будто поменялись ролями, и Арсений, сколь ни противно ему было сознавать себя в этой новой роли (он видел всю ложность и неестественность своего положения), отвечая Наташе, не изменял принятого недовольного и обиженного тона. Он не хотел открывать ей то, что на самом деле угнетало его, и чувствовал себя в тупике, выйти из которого мог, только воспользовавшись теперешним состоянием Наташи; слушая ее, он думал, что сейчас она подчинится всему, что он скажет, и что хотя это непристойно и оскорбительно — воспользоваться ее доверчивостью, но что сделать так все же придется, потому что еще оскорбительнее, чем э т о, будет другое: если он приведет ее к себе; он должен был решиться на то, что было противно чувству, но что подсказывалось разумом, и, морщась от сознания, что совершает непростительное, старался подвести разговор к тому, чтобы Наташа сегодня, сейчас же вернулась к отцу и матери.