XXIX
— Я не собираюсь поучать вас, — сказал Сергей Иванович, глядя на стоявшего перед ним и решительно настроенного защищаться Митю. — И не собираюсь подтягивать ни под какие библейские, как выразились вы, лозунги. Я не педагог, не учитель, а просто отставной полковник, который пишет воспоминания о войне и приехал в Пензу, чтобы повидаться с фронтовым товарищем своим, я имею в виду Семена Дорогомилина, да-да, именно с Семеном Игнатьевичем и, разумеется, с вами, сыном геройски погибшего старшины Гаврилова. Геройски, — повторил Сергей Иванович, чтобы подчеркнуть значительность того, о чем он говорил. Степенностью, как он начал, он все более как бы обезоруживал Митю и заставлял его прислушиваться к своим словам. — Я вот думаю, что бы сказал ваш отец, увидев все это, — он кивком головы указал на эскизы и зарисовки, частью разложенные еще, частью собранные уже в стопу на столе. Изображенные на бумаге мертвые лица людей, дощатые стенки гробов с трещинками в тех местах, где вколачивались гвозди, белые стружки под уголками холодных белых простынь — на все это по-прежнему неприятно было смотреть Сергею Ивановичу; он отворачивался; но, отвернувшись, вдруг начинал чувствовать запах мертвых тел, как будто Митина комната и в самом деле была наполнена покойниками. — Отец ваш...
— Он ничего бы не сказал, если был бы жив. А геройская смерть — это ведь только громкие слова.
— Как вы можете так о своем отце?
— Я не о нем.
— О ком бы то ни было, как вы можете?! — Сергей Иванович на секунду растерялся — что он должен был ответить Мите? Ему никогда не приходило в голову, что можно осуждать тех, кто погиб на войне; солдатская смерть, смерть в бою, никогда не казалась ему трагедией; напротив, все это представлялось ему славой, представлялось, как ни странно, жизнью, вернее, тем непременным звеном в общей и нескончаемой никогда жизни людей, без которого не было бы ни истории, ни страны, ни народа; и это совершенно ясное ему он не находил теперь, как можно было выразить Мите. — Вы не вправе осуждать отца, тем более думать за него, — наконец сказал Сергей Иванович. — Когда выпадет на вашу долю такое испытание, не приведи, конечно, ничего этого, вот тогда и будете выбирать, умереть ли геройской смертью или жить на коленях и с рабскою колодою на шее — что лучше? Защита отечества и пацифизм — вещи разные, и вы уж извините, что я говорю вам это, напросились, а пришел я вовсе не затем, чтобы спорить с вами. Я действительно хорошо знал вашего отца, и он, поверьте, действительно был человеком смелым, решительным. И убежденным, — добавил Сергей Иванович. — И естественно, мне очень хотелось познакомиться с вами, да и просто посмотреть, как живет сын солдата. Солдата, я подчеркиваю. Вы же одаренный человек. В самом деле, кто может сказать, что это плохо нарисовано? — проговорил Сергей Иванович, обернувшись к столу и взяв первый попавшийся под руку рисунок с гробом и мертвой юной головкою в нем и не глядя на этот рисунок, так как сейчас же пришлось бы брезгливо сморщиться ему. — Но для чего? Во имя чего? Это ни объяснить, ни понять невозможно. Кому нужны ваши мертвецы? — И Сергей Иванович, так и не взглянув на рисунок, положил его обратно в стопу, возвышавшуюся на столе.
— В таком виде — да, они никому не нужны. А собранные вместе, когда они составят определенную мысль, что я хочу выразить...
— Что вы хотите выразить?
— Я уже говорил.
— Дмитрий, дорогой, я вижу, баптисты основательно поработали с вами.
— При чем тут баптисты?
— Ну, кто-то еще.
— Вы ошибаетесь.
— Дай, как говорится, бог, чтобы я ошибался. Дай бог. Идея вселенского мира, она красива, заманчива, но если когда-либо и установится всеобщий мир на земле, то в основе его будет лежать нечто другое, более значительное, существенное, что ли, чтобы понятнее, чем какая-нибудь взывающая к людским сердцам картина. Я не готов говорить с вами на эту тему и все же не могу не возразить вам. «Не убий!», или как там по Библии, как вы говорите: «Не убивай!», во всех церквах и веками...
— Это я знаю.
— Тогда я могу привести другой пример. Существуют в каждом государстве законы. Хорошие или плохие, я не об этом сейчас. Возьмем у нас — разумные законы, охраняющие наш труд, имущество, покой. Почему бы, скажем, всем людям не соблюдать их? Просто и хорошо. Но есть ли город или село, где так или иначе не нарушались бы правила общежития? И это при том условии, что закон — не слова на бумаге, не добровольное обращение или взывание к совести, за всем этим стоит сила, стоит государство. И если сила не может удержать людей, то что же еще может удержать их? Но в данном случае отдельные люди, а в другом это могут быть отдельные государства.
— Сила всегда вызывает желание освободиться от нее, — сказал Митя. — И есть разница, когда человек что-либо делает или не делает по своей воле и когда по принуждению.
— Значит, не убедил я вас.
— И не можете, потому что чувства человеческие всегда были и будут выше разума и нет ничего, что могло бы противостоять духовной силе.
— Не знаю, не знаю, — ответил Сергей Иванович. Он и в самом деле не знал, что можно было возразить Мите. — Я бы не осмелился так категорично утверждать. Наверное, есть какая-то правда в том, что вы говорите, но в жизни, я не как ученый, а как практик сужу, все далеко и далеко не так. Вы присядьте, — предложил он Мите. — Я знаю, вы торопитесь, да и мне скоро к поезду, но присядьте еще на минуту. — И когда Митя присел, продолжил: — Не берусь говорить за ученых, но по-простому, как я понимаю, нельзя у народа отнимать историю, тем более героическую. Народ, у которого нет истории, нет традиций, бери голыми руками.
— Разве я отбираю у народа историю? — изумленно сказал Митя. — Меня как раз интересует прошлое во имя будущего, во имя жизни.
— Да, но вас интересуют смерти, а не подвиги. Вас интересуют страдания, ущербная сторона, а не величие человеческих дел.
— Страдания не исключают величия.
— Но сопутствуют, а не определяют.
— А разве есть что-либо порочное в том, что я хочу избавить человечество от подобного сопутствия? Я имею на это право? Это плохо?
— Я не сказал: плохо.
— Ну вот!
— Погодите, в чем вы ошибаетесь, я вижу, только не могу сформулировать как следует. Рядом с вашей идеей всеобщего благоденствия лежит другая, и весьма и весьма опасная, — идея духовного разоружения народа. Да, да, и не смотрите на меня так. Допустим, мы ужаснемся, глядя на вашу картину, и скажем себе: «Никогда не возьмем в руки оружие и не будем воевать». А там, на другом конце земли, сожгут вашу картину, и возьмут оружие, и опять двинут на нас грабить и убивать — и что тогда? Вот тогда что?
— Воздействие должно быть одинаковым на всех, и, пока я не добьюсь этого, не вынесу картину из этих стен.
— На этом все и кончится. А годы труда? А талант? — Всматриваясь в Митино лицо, освещенное оконным светом, Сергей Иванович снова заговорил об эскизах и зарисовках, которые все так же лежали на столе. Ему хотелось теперь же понять, откуда у Мити эта вселенская озабоченность, и он опять и опять то приписывал все влиянию Вахрушева (влиянию баптистов), то мысленно переносился в дорогомилинскую гостиную, где вчера видел Митю в обществе Казанцева, Рукавишникова, Никитина — людей, по мнению Сергея Ивановича, странных и нехороших, которые вместо спасительной веревки способны бросить камень, если человек будет тонуть. «Там тоже весь вечер рассуждали о человечестве и катастрофах», — думал Сергей Иванович, стараясь упростить до этого дурного влияния все то сложное, что привело Митю к замыслу картины; и, упрощая, яснее как будто понимал, что надо было говорить ему. — Было много желающих, — он продолжал прямо смотреть на Митю, — выколотить патриотический дух из нас, представить его квасным и прочим, но разве народ позволит обокрасть себя? Этого никогда не произойдет, кто бы и где бы ни хотел этого. На нас многие лезли, и не одно столетие, но, к чести сказать, мы умели постоять за свою землю, да и не только за свою. По всей Европе возвышаются памятники нашим солдатам как освободителям. А есть ли хоть один подобный памятник чужеземному солдату у нас? Нет. На нас только нападали.