Неподвижно лежа теперь на кровати, глядя на сухие, желтые, холодеющие на белом пододеяльнике руки и не видя этих рук, не видя ничего, что окружало ее в комнате, и вообще не чувствуя и не сознавая, что происходит с ней, движение за движением повторяла в мыслях все, что и как делала в ту памятную для себя далекую ночь. То она чувствовала в руках тяжелый настывший хомут и, поднимая и разворачивая его, по-мужски властно и грубо покрикивала на лошадь, которая, впрочем, и без того покорно подставляла под хомут голову; то ладонь ее ложилась на мягкую и теплую под гривою шею, и тогда, проникаясь все той же мужицкой нежностью к лошади, уже ласковее просила: «Ну, ну, входи», заводя в оглобли лохматую и низкорослую, еще свекром прозванную (за белую полосу на лбу) Лысухой лошадь, то как бы вдруг видела себя со стороны идущей рядом с санями, и бревенчатые, в сугробах избы Старой Мнихи, когда оглядывалась, все более отдаляясь, сливались в узкую и темную по горизонту черту. Вокруг безмолвно лежали облитые лунным светом заснеженные поля; где-то впереди были свои, наши, кого Елизавета догоняла, а позади, за скрывавшейся из виду Старой Мнихой, — чужие, колчаковцы, от которых убегала; она то и дело посматривала на распластанный на санях мужний тулуп, под которым лежали дети; время от времени, отворачивая полу, спрашивала: «Не задохнулись?» — и, услышав детское и протяжное «не-е-е», продолжала шагать по дороге, хрустя и разминая валенками сухой снег. Она не думала, правильно или неправильно сделала, что покинула деревню; ее обжигало лишь одно материнское чувство — спасти детей, — и все поступки определялись этим чувством. Умирающая, Елизавета Григорьевна и теперь, выхватывая из прошлого и представляя степь, сани, размолотую солдатскими лаптями и сапогами колею, жила только этим порывом — спасти их, и громче, казалось, покрикивала на Лысуху, когда та, вся запаренная и заиндевевшая, останавливалась передохнуть, резче дергала и размахивала над ее крупом вожжами, а когда бралась за оглоблю, налегала всем корпусом, чтобы помочь сдвинуть сани.
Она обрадовалась, как только увидела впереди на дороге черные силуэты людей. Сразу же предположив, что это свои, заспешила к ним. И это действительно были свои — отставшие от отряда сани с ранеными бойцами; обессиленная лошадь их, рухнув в снег, околевала, и солдат-возница, отчаявшийся уже поднять ее, с винтовкой наперевес поджидал Елизавету. Она не помнила подробностей, как все произошло, как солдат, взяв из ее рук вожжи и отстранив ее, перепряг Лысуху в свои сани и уехал, а Елизавета осталась одна среди степи, в ночи, на морозе, между околевавшей в снегу чужой брошенной лошадью и своими с растопыренными оглоблями санями, в которых, все так же не шевелясь, лежали, согреваясь под тулупом, ее четверо сыновей; в ушах еще звучал голос солдата: «Ты, баба, не гневись, ты доберешься, а нам нельзя оставаться. Эко вон прет, нам никак нельзя». Елизавета не кинулась за удалявшимися санями и не упала затем в отчаянии и слезах на дорогу; никто не слышал — ни дети, ни подгонявший Лысуху солдат-возница — ее надрывного крика: «Ироды!» — который сейчас, ей казалось, прокатывался по всей до горизонта заснеженной степи. Постояв в оцепенении, пока сани скроются из виду, и оглядевшись, она подошла к брошенной и околевавшей в снегу лошади. Нагнувшись над беспомощно вытянутой конскою мордой, она заглянула в большие и круглые лошадиные глаза, втайне хватаясь, как за соломинку, за ту маленькую надежду, которая вдруг затеплилась в душе, что скотина жива, что можно еще о т х о д и т ь и поднять ее, но — круглые глаза загнанной лошади лишь холодно поблескивали безжизненно выпученными белками. Сняв варежку, Елизавета потрогала ладонью обледенелые конские ноздри, пытаясь уловить хоть маленькое дыхание жизни; затем уже для чего-то торопливо подошла к своим саням и, обойдя их и ничего не говоря детям и ни о чем не спрашивая, подобрала и подоткнула свисавшие полы тулупа. Она снова и снова ходила вокруг саней, поправляя тулуп на детях и не зная, что еще делать, на что решиться, бежать ли назад в деревню и звать на помощь, но Старая Мниха далеко, и ребята замерзнут, пока она будет ходить туда и обратно; она уже не думала о колчаковцах, а боялась, что и сама и дети замерзнут в степи, и в отчаянии продолжала метаться около саней. «Господи, — наконец припав на колени и обращаясь в глухоту ночи, проговорила она. — Господи, спаси нас»; и она начала молиться, шепотом и страстно произнося слова, крестясь и кланяясь. Она не замечала, что луна не светила, и наступившая непроглядная темнота только усиливала в ней общее беспокойство. Но хотя Елизавета как будто вся была поглощена молитвою, она вместе с тем прислушивалась к каждому звуку, каждому скрипу и шороху и, прерываясь и настораживаясь, оглядывалась по сторонам, не идет ли кто или не едет по дороге. Вся во власти воспоминаний, она и сейчас, когда на пороге ее комнаты в раскрытых дверях появился Сергей Иванович, чуть скосила глаза на него лишь потому, что в шарканье шагов входившего к ней сына уловила знакомые и теперь ожившие звуки морозной ночной степи.
Нарядный, в крахмально-белой рубашке и галстуке, и от этого как ему казалось, посвежевший, Сергей Иванович подошел к железной со старомодными хромированными шарами кровати, на которой лежала мать, и остановился перед нею.
— Н-ну как себя чувствуешь? — спросил он, наклоняясь над подушками и лицом матери. — Н-ну? — повторил он тоном голоса стараясь поддержать, более всего в самом себе, ту бодрость, с какою вошел в комнату. Помня слова Юлии, что мать вроде повеселела, глаза оживились, он вглядывался теперь в лицо матери; но он не увидел того, что заметила и о чем сказала утром Юлия, а, напротив, что-то особенно тревожное было, как ему показалось, во всем виде матери. — Что же мы молчим? — добавил он, направляясь к окну, к форточке, и уверяя себя, что ошибается, что Юлия должна быть права и что на дворе так много солнца, что ничего дурного не может случиться в этот день.
Он открыл форточку и несколько раз прошелся по комнате, искоса и внимательно поглядывая на мать и стараясь уяснить, что же было тем особенно тревожным во в с е м в и д е матери, что в первую минуту, как только увидел ее, взволновало его. Ему казалось странным несоответствие между выражением глаз и выражением лица матери, какое он все более замечал сейчас. «Если ей стало хуже, — подумал он, — то отчего этот удивительно живой блеск в глазах? Если же стало лучше, — продолжал он, — то почему так неподвижно лицо и почему она не произносит ни звука?» На стуле, у изголовья, стояло блюдце с давно остывшей и загустевшей манной кашей. Сергей Иванович обратил внимание и на это, что она даже не притронулась к еде; но главным оставались для него глаза и лицо матери, вся ее утонувшая в подушках крохотная и неподвижная головка с клочковато короткими, редкими, совсем почти выпавшими, так что и расчесывать было уже нечего, седыми волосами, и он не мог оторвать взгляда от подушек и этой ссыхавшейся крохотной головки на них. Когда он шел от стены к окну, видел только налившееся мертвенным светом лицо матери; когда же возвращался от окна к стене, вновь и вновь поражали вспыхнувшие жизнью ее глаза, и ему становилось не но себе от вида этих неестественно оживших глаз.
— Да ты плачешь, — без напускной бодрости, от которой давно уже ничего не осталось, а участливо и озабоченно проговорил он, заметив накопившиеся в уголках у переносицы и поблескивавшие теперь слезы. — Ты ничего не поела, что с тобой, мам? — Он снова наклонился над ней и скомканным в пальцах концом пододеяльника вытер эти ее слезы.
Ему трудно было стоять у постели матери, потому что видел, что с ней совершалось то, чего он, да и все в доме опасались и ждали; но как раз теперь, когда уже нельзя было ничего изменить, сильнее, чем когда-либо, Сергей Иванович почувствовал желание предотвратить э т о, что совершалось, и, решив, что надо непременно вызвать врача, направился к двери. Но прежде чем выйти, еще раз оглянулся, и его опять поразило несоответствие между выражением глаз и выражением лица матери. «Странно», — подумал он, задерживаясь в дверях и продолжая смотреть на мать.