— Я вас знаю, — строго и с нескрываемой неприязнью в голосе сказал Сергей Иванович, как только перед ним появилось улыбающееся, в квадратных очках и с маленькими и бесцветными глазками лицо Арсения. — И даже очень, — добавил он, но уже с той непроницаемой холодностью, как разговаривал в годы армейской службы с провинившимися подчиненными, когда нельзя было выказывать раздражения и он как бы накидывал на свои чувства ледяную маску спокойствия; это ощущение ледяной маски лишь усиливало в нем сознание правоты того, что он говорил и собирался сделать сейчас. — Вы пришли просить руки моей дочери? — спросил он, вновь и еще отчетливее замечая черты старости и утомления на лице Арсения. «Да ты же в отцы ей!» — тут же подумал он, мысленно возмущаясь теперь более не тем, что Арсений был женат, а тем, что он был старик и не мог стать мужем Наташи. — Вы пришли... — снова было начал он.
— Да, чтобы просить руки вашей дочери, — подтвердил Арсений.
— Да вы же в отцы ей... В отцы! — неожиданно и громко сказал Сергей Иванович то, что только что думал об Арсении. — Вон, — затем тихо и зло прошептал он. — Вон, — повторил он, шагнув вперед, на Арсения, как в пространство.
Он не видел ни побледневшего лица Наташи, ни испуганно округлившихся глаз Юлии; в нем не было уже и того сдерживающего ледяного спокойствия, которое только что позволяло мыслить и руководить поступками; наступая на Арсения и твердя лишь «вон», он оттеснял его в полусумрачный коридор, к двери.
— И ты вон! — закричал он на дочь, когда Арсений был уже за порогом. — Вон!
— Вот наглец, — произнес он, вернувшись, разгоряченный и с чувством правоты. — Ведь он женат, сук-кин сын, — продолжил он, чуть выждав и понимая, что должен объяснить все Юлии, которая не дыша, с ужасом и прижатыми к груди руками смотрела на него.
Оглушенная всем происшедшим, она не в силах была вымолвить ни слова, но испуганные и как бы остановившиеся глаза ее ясно выражали, что она никогда не сможет ни понять, ни простить этого мужу.
— У него семья, сын, он же сам старик, старик, — повторял Сергей Иванович уже не столько для Юлии, как для себя, чтобы сильнее утвердиться в справедливости того, что он только что сделал.
Не глядя ни на Юлию, ни на что вокруг и рывками отстраняя стулья с дороги, он еще энергичнее, чем до появления Арсения и Наташи, принялся вышагивать по комнате. Он ходил и говорил почти одно и то же, что Арсений — прохвост, обманщик, что он просто опутал доверчивую Наташу и что Юлии как матери давно бы следовало разобраться в этом; он упоминал и Кирилла Семеновича Старцева и несколько раз, выходя в коридор к стоявшему на низенькой тумбочке телефону, пытался дозвониться ему, но на другом конце провода никто не снимал трубку.
— Да мы совсем забыли: мать же больна и к ней нужно вызвать врача, — наконец сказал он, остановившись посреди комнаты.
Пока он вышагивал из угла в угол, он весь был занят оправданием своего поступка и полагал, что Юлия, опустившаяся на диван, слушала и соглашалась с ним; теперь, остановившись — он остановился как раз напротив жены, уже более или менее успокоенный, — увидел, что Юлия не сидела, а полулежала на диване, неестественно и безвольно опрокинув голову и разбросав руки, и на щеках ее, обычно покрытых красными пятнами, появилась мертвенная бледность.
— Юля, — позвал Сергей Иванович. — Юля, — снова проговорил он, еще не двигаясь, не приближаясь к ней, лишь всматриваясь в ее будто омертвевшее лицо и с тревогою начиная осознавать, что не то, что произошло (что он выгнал Арсения), было главным и ожидавшимся им нехорошим событием, которое он предчувствовал утром и не сумел предотвратить, а это — сердечный приступ Юлии, что он видел теперь. — Ты что, Юля, что с тобой? — уже машинально, лишь бы что-то произносить, повторял он, наклоняясь, трогая ее лицо, руку и не улавливая ни дыхания, ни пульса. Он заглянул в ее открытые и тоже будто неподвижные глаза, стараясь разглядеть хоть малейшее проявление жизни, и молча, с не менее побелевшим, чем у Юлии, лицом кинулся к телефону вызывать «скорую помощь».
III
Минуты, пока Сергей Иванович ждал машину «скорой помощи», были мучительными для него; когда же молодой и высокий врач, спросив: «Где больная?» — энергично вошел в комнату и особенно когда, наскоро осмотрев Юлию и оказав ей необходимую помощь, произнес: «В больницу», — Сергей Иванович не просто почувствовал облегчение, но все вокруг него будто снова обрело смысл и движение; разница была лишь в том, что он сейчас не думал и не распоряжался ни собою, ни тем, что делалось в доме, а, весь как бы отдавшись во власть людей в белых халатах — врача и санитаров, которые укладывали Юлию на носилки, — старался предугадать, чего они хотят, и предупредить их желания. Он был так ошеломлен неожиданным сердечным приступом жены, что совсем позабыл о больной матери. В синем в полоску костюме, надетом еще для встречи Арсения, в белой рубашке с крахмальным воротничком и галстуке он выглядел нарядным, спускаясь следом за носилками и врачом по лестничным клеткам, и, чувствуя свою неприличную для такого случая парадность, сутулился и сжимался, будто это могло сделать его незаметным. Он не спрашивал у врача — ни в комнате, ни потом в машине — о состоянии Юлии; он боялся услышать обычное: «Будем надеяться» — и все время всматривался в спокойное, даже как будто холодное и равнодушное лицо врача.
По тому движению людей, которое началось сразу же, как только Юлию внесли в приемный изолятор городской больницы, Сергей Иванович, оставленный, чтобы забрать вещи жены, понял, что с Юлией сделалось так плохо, что все занялись спасением ее жизни. Он смотрел на каждого, кто входил и выходил из бесшумно открывавшихся белых и высоких дверей, и мешал врачам и сестрам; он пытался остановить кого-нибудь и спросить, что с Юлией, но никто почему-то не останавливался и не разговаривал с ним, и он мучился, чувствуя себя в пустоте и неведении; ему хотелось, чтобы движение людей в приемной прекратилось, и в то же время страшно боялся, что оно вдруг оборвется.
— Вы чего ждете? — спросил словно выросший наконец перед Сергеем Ивановичем пожилой, в пенсне и с седыми висками доктор, который как раз и принимал Юлию и оказывал ей необходимую помощь. — Вы получили вещи жены?
— Нет, — ответил Сергей Иванович, хотя сверток со всеми вещами Юлии давно уже был у него в руках.
— Как же, а это?
— Ах да, извините.
— Кризис миновал, теперь беспокоиться нечего. Идите домой, голубчик, — беря под локоть Сергея Ивановича и направляясь с ним к выходу, продолжал мягко и утешительно доктор. — Идите, голубчик, все будет хорошо. Во вторник день свиданий и в воскресенье с четырех до шести, идите спокойно домой, ступайте, ступайте, голубчик.
Как ни утешительны были слова пожилого доктора, Сергей Иванович вышел из больницы с тяжелым чувством; он долго еще видел перед собою беспрерывно открывавшиеся и закрывавшиеся высокие двери изолятора, и все пережитое в приемной вновь и вновь возвращалось к нему. С ним происходило то, чего никогда не происходило раньше, когда на неделю или на месяц он укладывал жену в больницу, — чем далее отходил от знакомого, с бетонным козырьком у входа здания, не спокойнее, а мрачнее становилось на душе. Он не задавал себе вопроса, хорошо ли, плохо ли было ему с Юлией, но за все совместно прожитые с ней годы впервые вдруг как бы ощутил черту, за которой разом, в одно мгновенье, могло оборваться все устоявшееся и дорогое, что люди обычно называют семейным счастьем; он понял, что может остаться один, и в голове его происходило то смешение часов, дней и событий, когда хотелось и разобраться в том, что случилось сегодня, и оглянуться на прожитую жизнь, что в ней было хорошего, что плохого и что надо изменить, чтобы отдалить эту ужасно возникшую и все еще будто стоявшую перед глазами черту. Обычно умевший сосредоточиться на одном и главном, он чувствовал теперь, что мысли его непослушно растекались в разные стороны, и оттого, шагая по тротуару, он беспрестанно оглядывался вокруг себя, как будто искал что-то. То ему вспоминалось далекое осеннее утро сорок первого года, когда он из-под Дорогобужа вместе с другими офицерскими женами отправлял Юлию в эвакуацию, и небольшая лесная станция, более похожая на разъезд, с бревенчатой избою и кирпичной будкою стрелочника, с поляной перед избою, залитой слоем густого, утреннего, молочного, стекавшего к орешнику и березняку в балке тумана, с красными товарными вагонами в тупике, машинами и суетящимися людьми возле этих машин и вагонов, — все это прояснялось, разворачивалось и наполнялось звуками плача, объятий и наставлений, которые, раз услышав, никому и никогда не дано забыть, и наполнялось, главное, в душе Сергея Ивановича неповторимым, казалось тогда, чувством расставания и утраты, которое было созвучно ему теперь. Он видел всю маленькую станцию с вытянувшимся вдоль поляны и готовым к отправке эшелоном и видел Юлию, которая была беременна и стояла в раскрытых дверях вагона, положив белые и красивые тогда руки на перекладину, и старалась улыбнуться, в то время как слезы, крупные и прозрачные, каплями скатывались по ее молодым и тоже красивым тогда и горевшим от возбуждения щекам. «Береги себя!» — кричал ей снизу, с насыпи, Сергей Иванович, щеголевато перетянутый ремнем и портупеей лейтенант, командир стрелкового взвода, и крик этот не просто повторялся сейчас в душе Сергея Ивановича, но, оглядываясь на уже скрывшееся за углом знакомое, с бетонным козырьком у входа здание больницы, он как бы снова и с большей надеждою просил Юлию об этом. То вдруг виделся заваленный снегом подмосковный лес, рассыпанные в маскхалатах бойцы его роты на опушке и сам он — тоже в маскхалате поверх полушубка, прислонившийся спиной к высокой, надломленной взрывом сосне и читающий первое полученное письмо от жены, в котором она сообщала, что родилась девочка и что она уже назвала ее Наташей; раскрыв планшет и припав на колено, Сергей Иванович тут же написал ответ, но он не вспоминал сейчас, что рассказывал о себе, а отчетливо видел в конце исписанного тетрадного листка слова: «Береги себя и Наташу», — и опять то, о чем заботился тогда, было созвучно с этим, что заботило его теперь. Наутро — это было 5 декабря, в тот самый день, когда наши войска перешли под Москвой в контрнаступление, — под грохот разрывов он вывел роту на волжский лед и с ходу, не останавливаясь, не залегая, ворвался в засугробленную и отовсюду дышавшую огнем деревушку, название которой уже выветрилось из памяти — будто Святогорка, но будто и по-другому, что-то от церкви или монастыря, — а потом его, истекавшего кровью, на санках по тому же волжскому льду везли обратно к лесу и палаткам, куда свозили всех раненых, но э т о, что касалось его самого, возникало лишь отдаленною и смутною полоской, потому что он никогда, как ему казалось, не думал о себе и не боялся, ч т о может случиться с ним, а опасался только за них, Юлию и Наташу. Ему нужно было сейчас перейти улицу и подняться по ступенькам вверх, чтобы сократить дорогу к дому, но, едва он взглянул на восходившие из грубо отесанного серого гранита ступени, ему вспомнились другие, тоже убегавшие вверх, но с площадками и лозами вьющегося в нишах винограда по обе стороны площадок, и, главное, — маленькая, нарядная, вся освещенная солнцем Наташа, несущаяся по этим ступенькам к готовым поймать ее отцовским рукам, и Юлия вверху, на площадке. Ему не важно было сейчас, где это происходило; батальон стоял тогда в Потсдаме, и Юлия каждый день уходила с Наташей гулять в парк Сансуси, к Домику на виноградниках, как назвал свою летнюю резиденцию любивший и почитавший все французское, но сидевший на немецком престоле Фридрих II; важно было, что все это происходило и что всякий раз, оставляя жену с дочерью в парке у Домика на виноградниках, он говорил: «Смотри, чтобы с лестницы... долго ли... береги...» — и это б е р е г и, как огромный, обросший событиями ком, тяжело перекатывалось сейчас в голове Сергея Ивановича. Он не перебирал свои перемещения по службе, но вспоминал переезды и квартиры, которые получал, прибывая к месту нового назначения, и вся та любовь и то желание, с какими Юлия принималась обставлять комнату и что представлялось обыденным тогда, теперь вызывало нежное чувство у него. В памяти всплыли небольшие, затерявшиеся среди холмов и оврагов Порочи — наш деревянный городок, как в шутку часто и потом называла лесную деревушку Юлия, где они прожили не одну зиму и не одно лето, когда он уже командовал полком, и деревянный городок тот с рекою, елями, дубами и липами, подступавшими к огородам, вызвал в нем новое чувство теплоты к Юлии. Они поселились тогда в крестьянской избе, хозяйка которой умерла, а сыновья погибли на фронте (изба до вселения стояла заколоченной досками), и, к удивлению Сергея Ивановича, Юлия увлеклась огородом и хозяйством. Он не думал сейчас, отчего вдруг вспыхнуло в ней это увлечение крестьянской жизнью, но с удовольствием вспоминал, как в праздники, когда он, строгий и требовательный полковник Коростелев, приглашал к себе близких своих помощников — офицеров полка с женами, Юлия накрывала стол и подавала приготовленные ею кушанья с той особенной гордостью хозяйки, когда все (и гости знали и ценили это) не просто было приготовлено, нарезано, уложено на блюда ею, но было своим, домашним, сорванным и выкопанным на своем огороде. Как человеку в прошлом деревенскому, жизнь в Порочах была по-особому дорога Сергею Ивановичу, и он, прижатый сейчас к стенке вышедшей из кинотеатра толпою и пережидавший эту толпу, с изумлением думал, как все изменилось в семье с тех лет. Наташа давно стала взрослой и охотнее разговаривала с матерью, чем с ним; Юлия пристрастилась к чтению исторических романов, которые в достатке приносила ей дочь из библиотеки, и часами могла, закрывшись в спальне, сидеть у окна, не поднимая головы и не разгибая спины; да и сам он более занимался писанием своих мемуаров, чем общею семейною жизнью. «Странно», — про себя повторял он, стараясь понять и осмыслить то, что, в сущности, было простым, естественным и неизбежным течением жизни.