Внешне для Антиповны, казалось, ничего не изменилось после крещения, она продолжала подметать школьный двор, убирать классы и так же, как прежде, делала все по дому; разве только приходилось теперь следить еще и за вахрушевским хозяйством. Но внутренний мир ее стал совершенно иным, чем раньше; раз доверившись, она уже не могла отступить назад; у нее хватило лишь ума не приобщать к молениям подраставшего внука. «Не ты ли сам говорил, что веру человек должен принимать при полном разумении, когда у него на все свое понятие есть? — возразила она как-то Вахрушеву. — Пусть учится, набирается ума, перебивать и перечить не буду. Вырастет, сам поймет». И больше не разрешала заводить разговор о внуке.
Для Мити же, хотя бабушка и брала его с собой, когда отправлялась в дом к Вахрушеву на первые чтения, и водила на Господку, под крутую глинистую стену яра, когда принимала крещение, все это было как бы предысторией, лежавшей за чертой его памяти; ему казалось, что жизнь в Терентьевке, и прежде всего жизнь бабушки, была всегда такою, какой он застал и увидел ее; так же, как он не любил деревянную шкатулку с похоронными, которая, будто бабушка специально делала это, иногда лежала на самом виду на комоде, не любил он вахрушевскую избу, самого старика, за мягкими и добрыми словами которого, за будто добрым стариковским взглядом скрывалось, и это ясно чувствовал Митя (взрослые часто бывают ослеплены словом, тогда как дети интуитивно и почти всегда безошибочно улавливают расположение или нерасположение к ним человека), что-то недоброжелательное, злое; он видел, что каждый раз, когда бабушка возвращалась с моленья, хотя и не плакала, но так же, как после того, когда брала в руки шкатулку, весь вечер, да и на следующее утро была какою-то отдаленной от него, чужой; но в то время как шкатулку Митя мог, однажды собравшись, вынести за пазухой из комнаты и спрятать под стену амбара, ни со стариком Вахрушевым, ни с его избою ничего поделать не мог и часто, притаившись в бурьянах у жердевой изгороди, прищуренно, зло следил сквозь стебли и листья за сгорбленно ходившим по двору или одиноко сидевшим на крыльце своей избы нехорошим соседом. Однако — нет ничего вечного на земле. Так же как в лунную летнюю ночь вдруг открылось Мите содержание шкатулки и от всей неприязни и ненависти к ней остался в памяти лишь не дающий покоя сон с хрусткими бумажками вместо людей, так в сухой и ясный летний полдень, когда солнце, казалось, висело над самой головою и короткие, будто подрезанные тени прятались под босые загорелые ноги, неожиданно раскрылось Мите и это, для чего бабушка дважды в неделю по вечерам вместе с другими деревенскими женщинами ходила в дом к Вахрушеву. Митя, подкравшись, как обычно, к жердевой изгороди и засев в подсыхающих, высоких и колких кустах репейника, наблюдал за стариком Вахрушевым; положив на давно уже растрескавшуюся изгородь свою палку, он поводил ею, как стволом автомата, целясь и мысленно отправляя пулю за пулей в ненавистного ему старика. Мите казалось, что Вахрушев не видит его, но это было не так; в какую-то минуту, не успел Митя как следует сообразить, что произошло, прямо перед ним во весь рост, словно вдруг поднявшись из земли, явилась худощавая и сутулая фигура соседа. Митя кинулся было бежать, но резкий и угрожающе-властный окрик старика: «Стой!» — задержал его.
— Погоди, — затем мягче, подавляя в себе неприязненное чувство, какое возникало от постоянного непочтения к нему этого соседского мальчишки, внука Антиповны (Вахрушев, впрочем, не раз уже замечал Митю в бурьянах у изгороди и ловил на себе колкие взгляды прищуренных детских глаз), и переходя на обычный, будто доброжелательный и степенный тон, произнес он, хотя — что же ему было унижаться перед этим мальчишкой? — Погоди, — повторил он, стараясь уже не только тоном, но и доброю улыбкой на лице вызвать расположение Мити, — Давно хотел потолковать с тобой. Чего это ты волчонком глядишь на меня, а? Да не бойся, чего пятишься, аль думаешь, бабушке скажу, а? Нет. У нее и без тебя забот хватает, и ты не злись и не смотри волчонком. Я ведь и отца твоего хорошо знал, и мать твою, и дедушку, да и дядю твоего, Саню. Хочешь, расскажу про отца, ну подойди ближе, не бойся. А это что у тебя, ружье? — спросил он, кивком головы указав на палку, которую и в самом деле, как ружье, наперевес держал Митя.
— Автомат, — ответил он.
— Выкинь и никогда больше не бери в руки. Вот и отец твой в недобрый для себя час...
— Он фашистов бил, — возразил Митя.
— А ты не перебивай старших.
— Он фашистов бил!
— Не перебивай, говорю. Разве я спорю с тобою? Ты вот что пойми, Митя: для бабушки твоей он был сыном, и сердце-то у нее болит за сына, за отца-то твоего, как ты думаешь. Болит. И хочется ей иногда пообщаться с сыном, вот так, как сейчас мы с тобой, поговорить, а как же? И с матерью твоею...
— Она на кладбище, в могиле, а люди из могил не выходят.
— Правильно, не выходят, но они в то же время живут в нас — в тебе, во мне, в бабушке, и в определенный час можно вызвать их перед собой и поговорить. Душа-то, Митя, успокоения просит, вот бабушка твоя и приходит ко мне, да и другие, чтобы через божье слово вызвать образы ближних, а ты осуждаешь, прямо-таки, ты уж извини меня, старика, истинно волчонком смотришь.
— А люди из могил не выходят, — снова сказал Митя.
— Заладил: не выходят, не выходят... Эк умный какой. А ежели выходят?
— Нет, — возразил Митя. — Нет! — тут же испуганно закричал он, будто Вахрушев предложил ему посмотреть, как мертвецы поднимаются из могил. — Не-ет! — еще более громко и надрывно повторил он и опрометью побежал от старика Вахрушева через двор за бревенчатую стену амбара.
Он просидел там долго, почти до позднего вечера, размышляя своим еще совсем почти детским, но уже обостренным умом над тем, что услышал от Вахрушева; даже когда бабушка, вернувшись с работы, стала звать его, не сразу откликнулся и вышел к ней. Он ничего не сказал ей о разговоре со стариком соседом, как не говорил о приснившемся однажды сне, но разговор этот, как, впрочем, и т о т сон, глубоко и надолго запал в детскую душу. Как ни представлялось Мите неправдоподобным, что мертвецы в какой-то час могут выходить из могил (он знал, что отец его похоронен в Берлине, что, как и могила матери на деревенском кладбище, куда они с бабушкой каждую весну ходят с цветами, конфетами, сладкими и сдобными пряниками, есть могила и там, под Берлином, только, наверное, неухоженная, заросшая лебедой, как думал он, и это далеко-далеко от Терентьевки, и как же оттуда может являться к бабушке его отец, а потом снова уходить туда?), — да, как ни представлялось неправдоподобным Мите, что мертвецы могут выходить из могил, он все же не мог не поверить старому и потому, несомненно, хоть и ненавистному, но мудрому (видно, так уж положила природа, чтобы малые верили старым) соседу. Он думал: «А ну как и в самом деле выходят?» — и стал следить за бабушкой, особенно в те вечера, когда она возвращалась от Вахрушева; он даже не спал однажды всю ночь, глядя с печи в темноту комнаты и прислушиваясь к каждому малейшему звуку; он весь холодел, и маленькое мальчишеское сердце, казалось, переставало биться, когда вдруг, услышав, что в темных сенцах будто кто-то отодвигает засов (не так слышались звуки отодвигаемого засова, как дыхание словно запыхавшегося, бежавшего издалека человека, потому что — шутка ли, пока от кладбища доберешься до избы!), представлял, как серой, может быть, даже прозрачной тенью пройдут мимо печи в бабушкину комнату либо отец, либо мать; но звуки затихали, никто не входил, и Митя опять напряженно и долго прислушивался и всматривался в густую черноту ночи. Когда начало светать, он все же не выдержал, заснул, и Антиповна утром долго не могла разбудить его, недоумевая и опасаясь, уж не заболел ли ее внук и не сбегать ли хотя бы за школьной медицинской сестрой. Но ей не пришлось идти за медицинской сестрой. «Не надо, я здоров», — сказал Митя, слезая с печи и не по-детски хмуро глядя на бабушку; заарканив белую комолую (бабушка почему-то всегда держала комолых) козу, он, как обычно, повел ее на низинный луг и потом почти до захода солнца плескался с друзьями в прозрачной и теплой в те июльские дни Господке. Однако он не отказался от желания во что бы то ни стало увидеть, как являются о б р а з ы б л и ж н и х к людям, и на следующий и еще на следующий день продолжал наблюдать за бабушкой; ему казалось, что если отец явиться к бабушке, то непременно увидит и его, Митю, и он заранее представлял, как выйдет к отцу из своего укрытия, и сочинял в уме фразы, какие скажет ему; когда же наблюдения за бабушкой не привели ни к чему, он решил, что о б р а з ы являются ей, да и всем, кто ходит на моленья, прямо в вахрушевской избе, и, с вечера заползая под изгородь, в бурьяны, начал следить оттуда, что происходило у Вахрушева. Закатное солнце в этот час только-только касалось земли; оно опускалось за Господкой, за огромным низинным лугом и хлебными полями по взгорью, и длинная тень от вахрушевской избы закрывала весь небольшой двор словно для того, чтобы менее заметны были собравшиеся в нем все в одинаковом, темном, женщины, среди которых Митя сейчас же отыскивал и узнавал бабушку. Она не пропускала ни одного моленья, и каждый раз что-то торжественное, праздничное было в ее лице, когда она отправлялась к Вахрушеву; она приходила обычно первой и затем с Фетисихой или еще с кем-либо, пристроившись в тени под стеною, молча и терпеливо ожидала, пока Вахрушев, появившись на крыльце, поклоном пригласит всех в избу. Женщины обычно разговаривали мало, больше молчали, а если и говорили, то настолько тихо, что, как ни напрягал Митя слух, кроме отдельных слов, ничего разобрать не мог; лежа на животе на земле, он смотрел из-под жердевой изгороди на этот мрачный и казавшийся ему таинственным мир теней и, когда все заходили в избу, двор пустел, а вечерние сумерки сгущались в синюю ночь, старался лишь не прозевать момент, когда, один за другим, в те же ворота, по крыльцу и в избу начнут стекаться о б р а з ы б л и ж н и х... Когда он позднее вспоминал об этом, всегда чувствовал, что ему не просто были близки и понятны страдания бабушки, но, удесятеренные видом всех собравшихся на моления женщин, страдания эти жили в нем самом, и он, чем более взрослел, тем упорнее искал избавления от них; искал не для себя, так думал, а для всех в Терентьевке и в других деревнях и городах; он говорил себе, что страдания эти от войны, оттого, что тысячи отцов, сыновей, мужей не вернулись с фронта, что на земле больше могил насильственно убитых, чем умерших своею смертью, от старости, и что, если бы солдат хоронили не в братских, а каждого в отдельности, рядом с деревнями и городами шумели бы не зеленые леса, а безжизненно чернели бы частоколы покосившихся крестов: он вычитывал, находил и видел в жизни то, что было созвучно с этой главной его болью, и потому с годами лишь утверждался в мысли, что кто-то же должен наконец открыть людям глаза на их же собственное безумие, на бесконечные войны, и что, может быть, как раз и предстоит это сделать ему.