— Ну, ин ладно. Завтра пойдем.
Ночью, при свете камелька, снаряжаем патроны. Евлан точит бруском рогатину. Утром, чуть свет, двигаемся. Собак ведем на сворках.
Евлан на широких лыжах, подбитых лосиной кожей, идет впереди. Я спешу за ним и думаю о том, что нет ничего на свете лучше этого бега по морозу под низко нависшим зимним небом. Снег розовеет на солнце и мягко синеет в тени. Огибаем крутики, заросшие молодым пихтачом, густым, как рожь. Бурелом загораживает дорогу. Собакам трудно идти на привязи. Они царапают бока о валежник, взвизгивают. В редколесье, на взлобке, Евлан останавливается.
— Тут, — он вытягивает руку.
Ничего не видно за корневищем ели, вывороченной ветром, но кажется, я слышу затрудненное сном дыхание зверя. Над берлогой чуть приметно вьется парок. Желтоватый куржак заметал кусты, валежины.
Собаки поднимают щетину на хребтах, рвутся к берлоге.
Евлан отаптывает против чела место в снегу.
— Стой здесь, — шепчет он. — Я шугану. На тебя должен выскочить. Не робей, Тютька ходу не даст, не первого ставит. Да и твоя собака, видать, хороша. Возьми-ка на всяк случай рогатину.
Отодвигаю лыжи.
Морозно. Солнце искрами рассыпалось по сугробам, и ледяные сосульки на кедрах горят, как свечи.
На снег невозможно смотреть — так он сверкает. И в этой студеной тишине все куда-то исчезло, отодвинулось, утонуло в блеске снега. Вижу перед собой только заиндевелую корягу, жду. В чутком, тревожном ожидании стоят деревья.
Евлан пускает собак. Они рвутся к коряге. Хрустит валежник, и над ним в брызгах снега, как в поземке, взметнулся зверь. Мушка ружья остановилась на рыжем, но я не спускаю курка. Позади берлоги мелькнула заячья шапка Евлана. Как тут стрелять?
Ослепленный солнцем, зверь остановился на короткий миг, свирепо, раскатисто рявкнул, поднялся на дыбы. Собаки рвут его за гачи. Отмахиваясь лапой, он прыжками бежит по снегу, подставляет буроватый, покрытый инеем бок.
Мушка сама ловит то, что нужно. От выстрела зверь садится на задние лапы. Снег под ним алеет от крови. Вот-вот медведь повалится набок. Но как он быстро оправился, повернулся ко мне! Вижу колючую остистую шерсть, посеребренные ворсинки прижатых к башке ушей, разинутую пасть с желтыми клыками. Всаживаю рогатину в брюхо зверя и упираю черенок в мерзлую под снегом землю.
Как страшны маленькие глаза на огромной голове! Когтистая лапа перестригает рогатину. Я отскакиваю, заряжаю ружье. Тут подбегает Евлан, стреляет из берданки в голову зверя.
…На нартах, сделанных из сушняка, везем добычу к становью. Без конца кружим по тайге, обходим бурелом. Делаем передышку и снова тянем, задыхаясь от натуги. Темнеет. Над тайгой взошел месяц, и его сияние расцветило безмолвный лес. Идем без единого слова. Когда убиваешь после утомительного гона зайца-беляка, становится немного стыдно, а эта бурая громадина страшна даже мертвая.
Кажется, зверь притворился, хитрит. Вот он перевернется, встанет на дыбы и опять, как там, у чела берлоги, оскалит клыки, распустит когти: «Ну-ко, поборемся, охотнички!»
У избушки сидим в лунном свете.
— Ух, напугался я, сынок, — говорит Евлан. — Думал, подомнет он тебя, покалечит. Здоровущий какой! Ты ему обе пули в убойное место всадил, а он все рявкает да прет, и собаки сдержать не могут. Ну, ничего, одолели. Шкуру продавать не будем. Одеяло изладишь: под ним стужа не проберет. Зима ведь долга да люта. Не пропадем: видали цыгане морозу!
В день отъезда из города я купил одну книгу. В ненастные дни сидим в избушке. Вечерами, при свете камелька, я прочитываю две-три страницы этой книги — всю сразу читать жалко, хочется продлить удовольствие. Евлан налаживает свои капканы и кулемки, обминает звериные шкуры.
— Это что за книга? Ну-ка, читай погромче, послухаю.
Я читаю про охотника из Норвегии. У него была собака — Езоп. Охотник любил девушку, и девушка любила охотника. Но они почему-то не ладили между собою: любили и терзали друг друга. Охотник уезжал. Девушка попросила его подарить ей собаку. Охотник застрелил Езопа и послал труп собаки девушке.
— Дрянь книжонка! — угрюмо бурчит Евлан.
— Дрянь?
— А как же? За что он убил Езопа? На девку сердится — на собаке злобу вымещает. Пустое сердце. Худой человек. Не люблю таких. Ладно сделал тот охотник, что его самого убил, Глана. Там еще осталось, в книжке-то? Про другое? Все едино — дрянь. Больше не читай.
Глава двенадцатая
Шумят весенние ручьи, вспенились Горные потоки. Над озерами звенят крылом лебеди, кагакают гуси, перекликаются чибисы. На утренней заре глухарь, взлетев на сосну, вытягивает толстую шею, заводит песню, и крапчато-рыжая подруга отзывается ему на талой земле. Над мочажинами, как барашки, блеют бекасы.
Евлан выделывает в протоке шкурки, ловит рыбу, копается в огороде. Ночи стали теплее, и только слегка подмораживает к утру.
Непонятное беспокойство охватывает меня. Не могу ничего делать. Ленивая слабость разливается по телу. Приснился дурной сон. За мной гналась женщина, одетая в зеленое с желтыми цветами платье. Ее волосы развевались на ветру, как конская грива. Она вытягивала руки: «Остановись, охотник!»
Я убегал по тропе, прятался за кустами орешника. Женщина догоняла, грозила кулаками: «Поймаю!»
Просыпаюсь, — в голове тяжесть, в ушах звон. Сердце бьется толчками, будто в самом деле я пробежал несметное число верст.
«Что за чертовщина?»
Встаю с лежании, подхожу к ведру, пью холодную воду. Окатываю из ковша голову, грудь, лицо. В окно льется холодный воздух. Бледный луч зари падает на лицо Евлана. Старик спит, всхрапывая. Голая, в черном волосе, грудь мерно поднимается и опускается. Он, должно быть, не видит снов, счастливец!
Выхожу на поляну. Стволы берез белеют кругом, как девушки в. светлых платьях. Лопаются почки, пробивается первый лист. Над горами — солнце, а месяц все еще не уходит с неба, заглядевшись на весну. Земля местами подсохла. Над зеленой щетинкой травы поднимаются такие свежие и пахучие ландыши, что страшно задеть их ногой. Дрозды, красно-шейки разговаривают на ветках. Тайга дышит утренним светом, теплом, медовыми запахами. Птичий гам нарастает, становится громче, отчетливее. Веселые щебетуньи, пропадавшие где-то зимою, ожили, стараются перекричать одна другую.
«Как хорошо, как хорошо! — пищат звонкие голоса. — Скоро у нас будут милые дети. Сколько забот, сколько веселья!»
Слушаю птиц, и почему-то грустно. День разгорается. Отблески солнца играют на соснах. На опушке мохового болота все еще токуют глухари. Зарядов много, но впервые за все годы не могу снять со стены ружье, пойти скрадывать петухов. Возвращаюсь в избушку. Сижу и слушаю свое сердце.
— Эй, сынок! — кричит Евлан, потягиваясь на лежанке. — Сегодня твой черед. Разведи-ка, давай, костер, чай пить будем.
Принимаюсь за работу. Все валится из рук. Я даже порезал палец ножом, чего никогда не бывало.
Завтракаем на земле, у порога домика. Старик весел. Я молчу. Меня, как птиц, потянуло на юг, к людским поселениям. Евлан перестал жевать, задумывается.
— Ты болен, сынок?
— Нет.
— Чего хочешь? Все у нас есть: сухари, свежее мясо, рыба. Наши ружья справны, собаки не потеряли чутья, не ослепли. Чего ты хочешь?
— Не знаю.
Евлан отодвигает чашку с мясом. Лицо его напряглось. Он смотрит мне в глаза.
— Ну, так Евлан знает.
Я повернулся к старику боком, стал разглядывать муравьев, ползавших по протоптанной поляне.
— Молчи, — говорю я. — Не надо об этом.
— Не могу молчать. Я старик, и слова мои справедливы. Я должен тебе помогать в черную минуту. Давай-ка песню затянем. — И он глухим, но еще сильным голосом поет:
Не для меня, молодца, тюрьма строена,
Одному-то мне, добру молодцу, пригодилася.
Я подпеваю.
Сижу-то я в ней, добрый молодец, тридцать лет,
И тридцать лет и три года.