Бочаров рассказывал, с каким упорством и настойчивостью готовятся фронтовики к боям, как они, забывая о сне и отдыхе, осваивают новую технику, новые приемы борьбы с врагом, какое вдохновенное настроение царит на фронте.
— И наши люди, Андрей Николаевич, наши колхозники — тоже! Хоть и мало мужчин… Откуда только силы берутся? Понимаете, слов не подберу… В общем вы помните, как было до войны? Да вот я вам… Просто цифры…
От волнения Слепнев никак не мог достать из кармана записную книжку, но, вытащив ее, тут же сунул в другой карман.
— Что записи, и так все в голову врезалось. Вот, Андрей Николаевич, — успокоясь, неторопливо продолжал Слепнев, — в начале войны в четырех колхозах нашего сельсовета было триста пятнадцать трудоспособных мужчин. А сейчас? — понизил он голос. — Сорок три. Да и те кто больной, кто после ранения, кто совсем инвалид. А земля-то, земля вся обработана! — с гордостью воскликнул он. — Ни одного клочка не пустует. А чьими руками обработана? Женщин да подростков! Ну, еще старики помогли. И чем обработана? Война взяла не только мужчин. В плуги-то мы до войны запрягали почти четыре сотни лошадей. А теперь и сотни набрать не можем. Тракторов почти совсем нет. И все же хлеб даем. Со слезами, с горем пополам, а даем.
— Да, горький этот хлеб, — в раздумье проговорил Бочаров.
— Нет, Андрей Николаевич, не горький! — воскликнул Слепнев. — Горько достается он, но в него душа вложена. Люди по двенадцати, по четырнадцати часов, а то и больше в поле, на работе. И не потому, что, как любит говорит Гвоздов, он всех приструнил. Из-под палки такое не сделаешь. Люди наши, колхозники, женщины особенно, душой понимают, что хлеб — это жизнь. Лучше самим недоспать, недоесть, но дать хлеб нашим воинам, дать рабочим в города. Вот отец ваш, Николай Платонович, — сказал Слепнев и сразу же смолк. — Простите, Андрей Николаевич, — глухо проговорил он, — я всей душой любил отца вашего.
Ком горечи опять подступил к горлу Бочарова.
— Спасибо, Сережа, — с трудом передохнул он и положил руку на костлявое плечо Слепнева. — Хорошая у тебя душа, и сам ты человек настоящий.
Слепнев потупился, долго молчал и, подняв на Бочарова сияющие глаза, с дрожью в голосе сказал:
— Эх, Андрей Николаевич, как хочется сделать все, все возможное, чтобы скорее победить, скорее войну закончить!
XVIII
В хлопотах с прибывшим пополнением, в напряжении боевой учебы и томительных окопных работах по ночам пролетел месяц. Второй стрелковый батальон из резерва вновь вышел на передовую. Это тяжкое для всех событие радовало Черноярова. Он на животе оползал весь батальонный район обороны, убедился, что старые огневые позиции расположены неудачно, выбрал для пулеметов новые места и доложил об этом Бондарю. Молодой комбат, как и всегда, опустив глаза и не глядя на Черноярова, выслушал его. Потом он сам проползал по всем огневым позициям и, доложив командиру полка, сказал:
— Новые места огневых позиций выбраны очень удачно. Приступайте к оборудованию.
Эта маленькая, косвенно выраженная похвала праздничным звоном отозвалась в душе Черноярова.
— Все сделаю, — взволнованно ответил он. — Такого насооружаем!.. Только разрешите на заготовку леса самому поехать.
Утром, оставив за себя Дробышева, Чернояров с десятком самых здоровых пулеметчиков на всех шести повозках выехали в рощу. Низкие тучи плотной завесой прикрыли землю, но дождя не было. На переправе через взбаламученную Ворсклу беззаботно раскуривали у своих орудий зенитчики. Усатый сапер, пропуская повозки, добродушно проговорил:
— Давай, давай, хлопцы, поторапливайся! А то развеет облака, и опять гансы нагрянут.
В густом сосняке на взгорке под сплошным ковром рыже-зеленой хвои было сумрачно, по-домашнему уютно и тепло. Весь лес, казалось, обнимал, голубил людей, истосковавшихся по спокойной мирной жизни.
Чернояров, распахнув шинель и сняв фуражку, долго ходил меж деревьев. Тихая грусть и какая-то странная нежность охватили его. Прошло уже больше часу, а он все никак не мог решиться начать работу. Только услышав стук топоров в западной части леса, где работали другие подразделения, он оглядел так же бродивших по сосняку пулеметчиков и угрюмо сказал:
— Что ж, начнем.
— Эх, товарищ командир, — воскликнул Гаркуша, — рука не поднимается губить красу такую!
— Война, ничего не поделаешь, — вздохнул Чернояров.
— Ну, — резко взмахнул топором Гаркуша, — послужите, родненькие, нам свою последнюю службу!
Вслед за Гаркушей и другие солдаты взялись за топоры. Деревья звенели, ухали, стонали, с тяжким шелестом, шумом падали вниз.
Чернояров вместе со всеми валил дубы и сосны, обрубал сучья, чувствуя, как все тело молодеет, наливается свежей силой. Не было ни мыслей определенных, ни забот, ни тревог, ни тягостных воспоминаний. В беззаботном, празднично-трудовом порыве незаметно пролетели полдня. Чернояров нехотя оторвался от работы, когда ездовые привезли обед.
— Эх, теперь вздремнуть бы минуточек шестьсот! — перевернув пустой котелок, воскликнул Гаркуша.
— Шестьсот многовато, а вот девяносто можно, и в самую меру, — сказал Чернояров.
Пулеметчики натаскали кучу хвои и под веселые присказки неугомонного Гаркуши улеглись отдыхать.
— Товарищ командир, пожалуйста, в мою повозку. Сено там, две попоны, — предложил Черноярову старенький, с морщинистым лицом ездовой.
— Нет, нет. Не нужно сена, не нужно попон, я здесь буду, — отказался Чернояров и, запахнув шинель, прилег рядом с солдатами. Снизу от наваленной хвои тянул густой смолистый запах. Вверху на фоне низких седых облаков плавно качались макушки сосен. Глядя на них, Чернояров почему-то вдруг вспомнил жену. Он так редко и так холодно думал о ней, что сейчас, вспомнив ее, сам удивился своим мыслям. Еще давно, сразу же после женитьбы, он убедился, что, связав свою жизнь с Соней, поступил легкомысленно. Все, как он считал, произошло случайно и нелепо. Был он тогда совсем молодой, едва вступивший на командирский путь лейтенант. Жизнь текла беззаботно и весело. После службы по вечерам и в выходные дни ходил он на танцы, в кино, изредка в театр, встречался с девушками, но всерьез ни одной не увлекся. Через два года, растеряв своих поженившихся друзей, он стал считаться переростком среди молодежи. Мысль о собственной семье даже в голову ему не приходила. Все силы были отданы службе. Он со своим взводом много занимался, был требователен и суров с подчиненными, на годовой проверке занял первое место в полку и был назначен командиром роты. С этого времени он все реже и реже ходил на танцы, а затем и вовсе перестал, считая неприличным ротному командиру протирать подметками клубный пол. Почти ежедневно с подъема и до отбоя он находился в роте. С ротой же проводил большинство выходных дней и лишь изредка и то чаще всего вместе с ротой бывал в кино и в театре.
Однажды (это было ранней весной) он позже всех пришел ужинать в командирскую столовую. Все официантки уже разошлись, и обслуживала только одна, самая молоденькая, белокурая Соня с дымчатыми глазами и тоненькой, словно выточенной фигуркой. Чернояров не раз ловил на себе ее внимательные взгляды, но не придавал им значения. И только теперь уловил и в голосе и в ее сияющих глазах особенное, теплое и душевное отношение к себе. Они перебрасывались ничего не значащими словами. Из столовой вышли вместе.
Ночь была безлунная, тихая, напоенная запахами ранней весны. По-прежнему продолжая говорить о пустяках, они прошли в парк и присели на скамью в пустынной аллее. От близости молодой, привлекательной девушки у него туманилось в голове. Он обнял ее и почувствовал, как она вздрогнула и доверчиво прижалась к нему. В густой темноте мягко шуршали ветви, над головой чуть слышно шелестели волны недалекой реки, изредка вскрикивали какие-то птицы… С этой ночи Соня каждый вечер ждала, когда освободится Чернояров, и они уходили или в тот же парк, или к нему на квартиру.