— Не вы ли, Бугаев-студент, теребили меня? И — провалит.
Как будто предчувствовал я: эти милые все знаменитости, рой гуманистов, меня соглашающихся приласкать, вдруг суровые, грозные, яростные, указуя десницами на меня, отдадут свой приказ:
— Без сожаления!
5. Николай Ильич Стороженко
Стороженковские воскресники — «файф-о-клок»; стол гудит разговором; и фрачник приехал: сидит в белом галстуке; дети, мы, — ерзаем: стибриваем со стола леденец, или бублик; иль хвостик бумажный стараемся к фалде пришпилить; возможно здесь все; Николай Ильич нас поощряет к проделкам; на нас повернет толстый, сизый свой нос; и, склонивши огромную лысую голову, напоминающую мне кулич, обрамленный каштановой, почти черной, курчавою бородою, по бородавке ударит пальцем; и после подщелкнет мне:
— Ах ты, кургашка! Ах ты, бранкукашка!
У Николай Ильича «бранкукашки» ведь все: дети, дамы хорошенькие; что понравится, то — «бранкукашка-кургашка»; не страшно мне, — весело у Стороженок; я очень люблю Николай Ильича; глазки малые, карие, мне добродушно подмигивающие; если бы даже шалить не хотел, спровоцировали бы ему самому хвост бумажный пришпилить; хвостик нащупавши, лишь пробормочет:
— Кургашка!
И, даже, привставши, сутулый и грузный, средь нас он отплясывать будет, помахивая синей курткой кургузой, с которой свевается хвостик бумажный, и петь грубым басом средь визга довольных ребят:
— Ша-ша-ша: антраша!
Эти «шашаша-антраша» знаю я (тоже «словечки»); мы, бывало, повизгиваем; Николай Ильич, пересекая столовую из кабинета со свечкой в руке, пробирается; на толстый нос нацепил он пенснэ; лента черная свисла; проходит средь нашего визга, вполне машинально поревывая: «Шашаша-антраша». — Походка подпрыгивающая; точно на спину под куртку мешок запихал: пресутулый; и есть что-то мне в Николай Ильиче от рождественского, добродушного дедушки (возрастом тоже скорее мне «дед»)47.
В «бранкукашках» ходили мы у Стороженок — я, Коля, Маруся и Саша, почти до студенчества; Коля и Саша поздней обозначились, как «бранкукашки» бедовые; уж и делов натворили (сквернейших!); лучше бы не были мы «бранкукашками», чтобы старик этот, уж перед смертью заброшенный и одинокий, не лил слез, дверь притворив в кабинет; гости не видели слез уважаемого «апостола» гуманизма: видела дочь.
Это все началось, когда Ольга Ивановна, мать «бранкукашек», скончалась;48 весь дом был на ней; с ней считались; высокая, очень красивая, стройная и порывистая, мне сочетаньем являлась она темпераментных увлечений со строгостью здравого смысла и бурных стремлений.
Она умерла; «бранкукашки», из деток, из крошек, в отчаянных безобразников переродились; Маруся одна оставалась Марусей; кабы не она, что бы сделалось с Николай Ильичей?
В восемьдесят четвертом году он казался уютным и сказочным; в девяносто четвертом уже он казался мне тряпкою; в девяносто шестом вспомнил я выраженье отца: «Болтуны!» Но чем был и остался навеки: добрейшим, мягчайшим, ни на кого не сердящимся, иронизирующим; дар иронии был в нем; иронизировал он над гостями, над собственным домом, над… собственной позою.
Да, он — позировал!
Он был среднею равнодействующей либералов-словесников; и его «николай-ильичевское» слово имело особенность выглядеть статистическим выводом мнений других, преподносимым ходульно, закрученно, убежденно; он долго молчал; и выслушивал; выслушав, хитро итог подводил; подведя же, лансировал; скажет, — и Гольцев, Чупров, Милюков, Веселовский, Максим Ковалевский, имеющие несогласья друг с другом (лишь в частностях), с ним согласятся; с воскресника слово «крылатое» распространится:
— Сказал Стороженко!
— Вы слышали, что Николай Ильич выдумал? Вовсе не выдумал, — выслушал; выслушав, сообразил,
все учтя, обезличил до «в общем и целом»; и Гольцеву, Иванюкову, Якушкину — Гольцева, Иванюкова, Якушкина ловко вернул, щекотнув самолюбие каждого; этот процесс обезличения шел под флагом высказывания «великого» Стороженки.
Безвольный, как тряпка, весьма легковесный, но хитрый и да — остроумный порой; в отношениях личных — невинный и добрый.
Понятно, что он — возглавлял, обезглавив себя (может, нечего было безглавить); мое впечатление позднейшее: книги почтеннейшего Николай Ильича суть «безглавица» неплодотворная, но добродушная [Очень мало дают его исследования о Роберте Грине, Лилли, Марло; пустоват его курс по истории западной литературы; столь же легковесны его статьи о Шекспире49], уже позднее на книгах двух «львов», Стороженки и Веселовского, выучился я тому, как не надо писать, как не надо осмысливать явления литературные; в этом, действительно, многому я научился; надолго они деформировали во мне потребность в «истории литературы»; теперь лишь стираю с души я следы недоверия к спецам-словесникам; и соглашаюсь, что переборщаю я в страхе своем; теперь пишутся истории литературы иначе; теперь и полезно весьма отмечать их значение в виду засилия формалистических методов; но впечатление от пустоты, доброты, абсолютной никчемности фраз Стороженки так сильно (пронзен на всю жизнь!), что я все еще вижу тот призрак, в который вперялся все детство, всю юность; ведь было же время, когда Алексей Веселовский, Н. И. Стороженко и критик Иванов собой заслонили все подлинное, что писалось, что писано было до них: три кита!
И Москва повисала на них.
Н. И. «влиял» у себя на воскресниках вовсе не так, как Лясковская; та сокрушала железным жезлом; Николай Ильич, «пастырь», пасом был общественным мнением; с видом быка был он, в сущности, только овцою невинною; пересекая своей статистической «средней из всех» этих всех, «всеми этими» выбран был гетманом некоей воображаемой сечи словесного отделения филологического факультета;50 вручили бунчук ему; слабо держался бунчук этот в слабых руках; Стороженку не мыслю я без бунчука на воскресниках; сидит Николай Ильич, стол возглавляет торжественно; дикие споры: сцепился отец с И. Ивановым; оба вскочили; и брызжут слюной друг на друга:
— Позвольте-с!
— Нет, — сами позвольте-с!
Сидит Николай Ильич с гетманским видом, подмигивая на отца, на Иванова, шуточкой сыплет (ее и не слышат отец и Иванов, но слышат два-три тихих чтителя стороженковской мудрости); рука поднята, как бы с бунчуком («бунчука»-то и нет: это — «царское платье» Москвы девяностых годов); весь «бунчук» — тарахтящая и безобидная шуточка; протарахтит, точно пуговицы роговые на пол разроняет:
— Тарах-тахтахтах!
И оглядывает своих чтителей тихих: смешно? Успокойтесь, — смешно, и — доволен, что шуткою с будто бы мудростью, положенной в шутку, от спора ответственного отвертелся; и вместе с тем гетманское достоинство — соблюдено; и у Янжулов, у Веселовских, у Иванюковых расскажут:
— Вы знаете, как отозвался на спор Николай Ильич? Нет, Стороженку любил я совсем за другое: за пляс добродушный его: шашаша-антраша! В «шашаша-антраша» изживала себя незатейливо так юмористика;51 хуже, когда «шашаша» выступало во фраке: с ответственным словом; тогда начинались иные истории, — например: отвергали для Малого театра «Дядю Ваню»52 и провозглашали Потапенко наследником Толстого и Салтыкова; пустенькие водевильчики Щепкиной-Куперник показывали… в пику Чехову; «шашаша-антраша» — удел детской, — не кафедры!
Конечно, на лозунге, вполне либеральном, вполне безобидном, нельзя было много проехать, как на палочке; И «палочка» не фигурирует ныне нигде; удивляюсь, что ездили-таки на «палочке» лет эдак двадцать, и думали: делают дело, в то время, когда в Харькове вовсе никем не отмеченный скромный профессор Потебня [Характерно, что на протяжении 20 лет весьма часто посещая стороженковские воскресники, прислушиваясь к разговорам «великих», я ни разу не слышал упоминаний о бытии Потебни, Александра Веселовского, трудов Кирпичникова] «книжонки» пописывал;53 и Александр Веселовский работал: