Скоро к теоретическому часу (изучение «системы») и к практическому часу (созерцающие наблюдения) присоединились иные часы: я всегда любил музыку; но, усвоив себе философию музыки Шопенгауэра, я утроил свое внимание к музыке; и она заговорила, как никогда; в эти годы мать увлекалась Чайковским; и Чайковский во всех видах царил у нас в доме: оперы, романсы, переложение симфоний, балет «Щелкунчик»; музыка последнего особенно действовала на меня; и под аккомпанемент вальса «Снежных хлопьев» или «Па-де-де» происходили мои действия остраннения быта (задействовала лаборатория «странных дел мастерства»); я становился в угол и твердил себе:
«Всегда здесь стоял, никогда отсюда не выйду: тысячелетия простою».
И комната мне виделась вселенной, которую я преодолел, вставши в угол, откуда, как из-за вселенной, я-де созерцаю «все это», нам праздно снящееся; предметы мне виделись по-иному в те миги; и я говорил им:
«Вы — то, да не то!»
В сущности, и эти «дикие» действия были введением в «науку видеть», ибо вслед за ними мне открылся мир живописи, в который я вошел свободно, точно годами изучал ее историю; мне было без пояснения ясно, что Маковские, Клеверы, — никуда не годная дрянь, а Левитан, Врубель, Нестеров, прерафаэлиты — подлинное искусство (но это — немного позднее); теперь вижу, что студии к «науке увидеть» — мои разгляды вещей по-особому, «странному», как я тогда выражался.
Наконец Шопенгауэр заинтересовал меня Фетом: я читал Шопенгауэра в переводе Фета (и потому ненавидел поздней перевод Айхенвальда);146 узнав, что Фет отдавался Шопенгауэру, я открыл Фета; и Фет стал моим любимым поэтом на протяжении пяти лет147.
Так свершался отбор классиков — в моем собственном университете; таков я был до знакомства с Брюсовым, Мережковским, Верлэном, Ибсеном и прочими литераторами, которые потом мне служили оправданием самого себя (не я следовал «моде», а «мода» прибегала ко мне: меня подтверждать).
Единственное влияние со стороны, питавшее мое самоопределение в пику всем, — квартира Соловьевых, которую я начал посещать за год до этого периода, еще не углубляясь в разговоры всериоз с супругами Соловьевыми, которые относились ко мне как к мальчонку; я еще ходил не к ним, а к сыну их, Сереже, с которым у меня завязались дружеские отношения впервые несмотря на разницу лет (ему было десять, а мне пятнадцать).
На Соловьевых я должен остановиться.
6. Семейство Соловьевых
В конце 1892 или в начале 1893 годов произошло обстоятельство, изменившее будущее; освободилась квартира под Янжулами; в нее переехали жильцы, которых я стал встречать у подъезда, на лестнице, в Денежном переулке; первое впечатление: подхожу к подъезду; из саночек вылезает маленький почтенный блондин лет тридцати пяти с длинным и бледным носом, с золотохохлой бородкою, в медвежьей шубе, в меховой шапке; он, шубу свою распахнув, нос склонил к кошельку, долго роется в нем; это — Михаил Сергеевич Соловьев; как о том оповестила блещущая новая дощечка на двери.
Начал встречать я мадам Соловьеву; она удивила: какая-то странная: не определишь, нравится или нет; действовала на воображение: маленькая, с узкими плечиками, с сухеньким лицом, старообразным и моложавым, некрасивым и миловидным, с черными, не то пристально осматривающими, а не то рассеянными и какими-то «не в себе глазами»; быстро повертывалась, когда с матерью проходили мимо нее, и оглядывала: становилось неловко (не знаешь, что делать с таким взглядом); оглядывала не так, как другие (профессорши, мещанки, прохожие); оглядывала не рассуждать, какие «они» и какие «мы»; или — как у «них» и как у «нас»; оглядывала для неведомых целей, — «абстрактная пристальность» или «конкретная рассеянность», — так бы я определил этот взгляд.
Лицо запомнилось: сухое, вытянутое, смуглое, с прямым носом, с темными, сухо сжатыми губами, обрамленное огромной соломенной, коричневой шляпою, очень изогнутой; с мушчатой вуалью, закрывающей часть лица; так рисовали разве английских «мисс» начала века, иллюстрируя романы Диккенса; потрясающая старомодность наряда, шедшая к стилю фигурки; наряд даму не интересовал; и дама казалась небрежно одетой; но небрежность-то и выявляла стиль «Диккенса», немного чудачки (по Диккенсу), но беспокоящей; и было что-то порывистое в походке, когда она быстро, но четко проюркивала по лестнице.
Первая встреча: мадам Соловьева остановилась у двери своей позвониться; я обернулся; поймал пристальный и меня беспокоящий взгляд; уставились мы друг в друга; и показалось, что дама, вытянувшись ко мне, собирается о чем-то спросить; я уже приготовился с «что угодно».
Вопроса же не последовало; мы оба переполошились сконфуженно (что делать друг с другом?); тут на сухом, некрасивом, старообразном лице с дерзко пристальным взглядом выступило что-то от маленькой девочки; подобие пленительной внутренней улыбки, точно мадам Соловьева готовилась сразу, без мотивировки, по прямому проводу сказать:
«Ну и прекрасно: и будемте знакомы; и давайте играть, во что угодно».
Испугавшись такой готовности, быстро я повернулся; и — наутек:
«Странная: не сумасшедшая ли?»
Странная, но… уютная…
С тех пор при встречах на лестнице происходили эти or ляды друг друга; и трудно было сдержаться, чтобы не поклониться.
Мама сказала:
— Художница!
Все стало ясно: «художниц» я знал (Ржевскую, помнил в детстве Кувшинникову); они именно странно оглядывают; а папа заметил:
— Михаил Сергеевич Соловьев, — сын историка, Сергея Михайловича.
И сообщил эпизод из своих встреч с «историком», а также эпизод поездки с молодым Владимиром Соловьевым (из Киева или в Киев), во время которой Соловьев — разболелся; Соловьевы мне говорили лишь Всеволодом, романистом, романами которого («Сергей Горбатов»; «Великий Розенкрейцер»)148 я увлекался.
Маленького Сережу я видел в церкви; ему было тогда лишь девять лет; он поражал надменством, стоя на клиросе с дьячками и озирая прихожан.
«Такой малыш, а кичится», — так думалось мне.
Бедный «Сережа», неповинный в напраслине: впечатление — от необычного вида; светло-желтое пальто с пелериной, а бледное личико в шапке пышнейших светло-пепельных волос было ангеловидно; что-то не детское: задумчивость нечеловеческих просто глаз, казавшихся огромными, сине-серыми, с синевой под ними; вид отлетающий от земли («не жилец на земле»!); нет детскости, но и нет старообразия: грустно-задумчивая бездетность, — она-то и показалась мне «чванством»; еще показалось: сумел забраться на клирос, куда не пускают, бегает с раздутым кадилом за иконостас; и, выходя оттуда — оглядывает: знай-де наших!
Все это я выдумал, «небрежение» было рассеянностью от погружения в игру; играл в церковные службы, как я в индейцы, и подаренных ему деревянных солдат одевал в тряпичные орари (я же более думал о разрывных снарядах).
Сережа Соловьев увиделся мне ломакой, играть не способным; и скоро я был удивлен, увидавши в окне, с каким восторгом слетает он в саночках с сугроба; завелся-таки на дворах: на нашем и на церковном; и горечь звучала в душе: я бы… не прочь… на двор, а не пускают!
Так до знакомства я был заинтересован семейством: какие-то особенные, собственные, «не наши».
Знакомство состоялось без меня; Соловьевы сделали визит родителям, потому что Ольга Михайловна хотела написать портрет матери, родители отвечали визитом; и мать стала ходить ежедневно: позировать; возвращалась же возбужденная, плененная Соловьевыми — не знаю кем, не знаю чем (кажется — всем!); рассказывала она: какая интересная, тонкая Ольга Михайловна, какой выдержанный Михаил Сергеевич; как ей нравится обстановка.
«Такое какое-то там свое!»
И восхищалась Сережей: прелестный мальчик; умница, а — ребенок («не преждевременное развитие»).