— Козловак!
— Что такое? — не понял я.
— Не правда ли, говорю, — «козловак»! И еще раз ткнул глазками перед собою.
До этого мы о «Симфониях» моих — ни звука: из чувства такта (что мог он сказать о них, кроме жестокого осуждения мне?); а тут вдруг — «козловак» (словечко из «Северной симфонии»);60 стало быть, — прочитал; и, стало быть, усвоил; не так уже непонятны, стало быть, словечки «Белого», коли, когда случилось обстоятельство, соответствующее словечку, то выскочило и словечко у отрицателя моих «словечек».
Да и как не понять «козловака»: там, там, где Максим Ковалевский закатывал спич, Алексей Веселовский же вздергивал ногу Бруно в зарю возрожденья, — ни спичей, ни мужей науки: линяющий Иван Иваныч Иванов, уж где-то в газете хвальнувший меня, говорит что-то о Матерлинке на свадьбе (horribile dictu)61, да купчик подвыпивший (откуда взялся он?)62 подкозловачивал.
Да, козловак!
Это было последнее слово, мне сказанное Николай Ильичей: напутственное, прощальное слово, взывающее к сочувствию; и я его понял.
Скоро стоял я над гробом его, переживая действительную скорбь, что утратил этого прекрасного добряка, незадачливого профессора и незлобивого человека63; и кто-то из словесников, показывая на прах, дернул ужаснейшим «козловаком»:
— Вот, вдохновитесь: и на похоронах «воспойте» нам его.
Я посмотрел на словесника; и подумал: «И дернуло же?»
Только средь «апостолов» гуманности возможны подобные «задопятовские» безвкусицы.
6. Критики среды
Картина среды мне наляпана крупными пятнами красок, действовавших на воображение; анализировать эти пятна я мог лишь отчасти; противопоставить им (быту быт) я не мог; мне ведь сравнения внешнего не было; и все «мое» изживалося немо, подпольно без слов и без образов; знай я рабочих, крестьян, иль богатых купцов, иль священников, или художников, я бы мог противопоставить; из противопоставления нечто учесть.
Но мне подан университет — с примечанием: все, что я вижу, — единственное «так надо».
Компания позитивистически настроенных либералов — одно пятно нашей среды; забеспокоило рано оно меня: неискренностью позы и нечеткостью идеологии; поза не соответствовала содержанию; честный вид не вполне соответствовал безукоризненности всех поступков и их плодов; брак позитивизма с либерализмом легко вырождался в оппортунистическое шатание; а витиеватая фраза Веселовского, очищенная от аллегорий, вводных и придаточных предложений, оказалась нулем; осточертели мне разговоры о власти идей без материальной и художественной базы слова, едва я прикоснулся к урокам Льва Ивановича Поливанова, учившего ощупывать слово; после первого поливановского урока, до всяческого модернизма — погиб Стороженко, погиб Веселовский; фрак, кляк, кафедра — оказались картонными.
Другое красочное пятно — математики: скучные, неповоротливые, беспомощные люди; правда, — весьма не фразеры; даже — слишком не фразеры; слово все-таки знак общения; а сидеть, немо друг другу показывать формулы, пусть глубокие, и подставлять спину нам, в формулы не посвященным, — нет, это слишком! Ведь вот: думал же я лет двадцать пять вместе с мамой: «Бобынин — дурак!» А он — умница! Зачем же вводить в заблуждение?
Отец и Усов — каламбуристы; отец — «слабый» в быту; Усов, кажется, — тоже слабый; в результате: революция испарялась и плавала где-то над бытом; и Мария Ивановна Лясковская стверживала этот быт.
Я ждал только повода придраться к критике того, что полусознание мое уже отвергало; каждое едкое слово о быте, помнится, перевешивало мне десятки и сотни слов, быт утверждавших; оно падало, как дождь, на иссушенную почву, мгновенно впитываясь.
Повод к критике — дяди мои, Бугаевы: главным образом Георгий Васильевич (но и Владимир Васильевич); и повод к критике весьма уважаемый матерью Владимир Иванович Танеев.
Дяди, — выпадыши из нашего быта: так сказать, — полудекаденты (ведь слова такого не знали в те годы); они — чудаки, над которыми похохатывали, которых поведение было порой ни на что не похоже; но они уже выступали: выступали против «традиций» — не каламбурами, а жизнями, достаточно сломанными.
Владимир Васильич Бугаев является редко из Питера; явный чудак: с видом взъерошенного конспиратора и нигилиста шестидесятых годов, весьма бедно одетый и весьма заносчиво нас оглядывающий, тыкающий окурок не в пепельницу, а в цветочную вазу: с явною демонстрацией.
— Вы бы в пепельницу!
— Я так привык, — что?
Произносит он «что», точно пять «ч» написано: «чччто?» Это — в пику Москве, говорящей «што».
— Какой говор у вас.
— Чччто? Прекрасный говор, — не ваш: не московский!
В юности нигилист, ультракрасный, требующий с Антоновичем отделенья Украины, едва ли не режущий лягушек из «прынципа», и вздергивающий ногу на ногу (носком в небо) при дамах, он, студент, все забыв, пристрастился к химии, да так, что в ней выявил задатки большого научного таланта; так о нем отзывался профессор Бутлеров, силившийся его оставить при университете; не тут-то было: усмотревши в действиях Бутлерова покровительство начальства и нарушение «прынципа», дядя мой, Владимир Васильевич — «чччто?» — бросил химию, которой он увлекался; и — стал служить в банке (почему — в банке?), где ему уже не покровительствовал никто и где получал года он гроши, продолжая изучать Спенсера, Милля, Конта, которых он был начетчиком, как и отец, переча отцу и доказывая свое, — «чччто?» — а не его пониманье.
Знал он позитивистов не как… Стороженко.
Отец его тащил в «свет», а он, «свет» обфыркав и едко укалывая отца его «светом», прегордо запахивался в холодное и обтрепанное пальтишко, несся с отцом по Невскому проспекту (отроческое мое впечатленье).
— Володя, — да-с: фыркает, — юморизировал отец.
Наконец даже в банке заметили совершенно исключительную честность уже седого дяди, получавшего гроши, вдруг повысили, обеспечили; тогда он, обфыркав банк, умчался учительствовать в Финляндию, где и умер.
Когда появлялся он изредка, то мне он стоял катастрофою авторитетов; потрепанный, задирающий ногу вверх, на наскоки отца он ответствовал ехиднейшими протыканьями китов науки и нашего быта:
— Чччто? Да, — пустяки!
А вид — добродушный.
Отец, бывало, таким носорогом кидается на него со Спенсерами и Миллями; а маленький, седенький дядя, полуголодный какой-то, морским коньком выюркнет; и, выюркнув, еще уколет отца теми же Миллями, Спенсерами; и, подразнив нас, уедет надолго.
И долго живет впечатленье во мне, что среду нашу, всю, издырявил кротчайший Владимир Васильевич; умница, умнее прочих, а — не знаменитость, не прочно живет; и, живя так, совсем не горюет; и даже — доволен собой и судьбой.
Другой брат отца, Георгий Васильевич, всю жизнь являлся к обеду к нам раз в две недели, с портфелем своим: из суда (был присяжным поверенным он); этот был в другом стиле: высокий, красивый, стройнейший, со вкусом одетый и умный весьма, но, как дядя Володя, — чудак, подфыфыкающий, очень злой, с беспощадной насмешкою (впрочем, — вполне бескорыстной; и даже — себе во вред); опрокидыватель наших традиций мне он; дядя питерский — не нападал: на него нападали; тогда, защищаясь, он бил нас. Георгий Васильевич был нападателем; даже — присевшим в засаду; присядет, подкрадывается молчаньем, все выслушает, даже с неким сочувствием, точно выведывает; и, все выведав, — трах-тарарах: скажет нечто такое, что — в обморок падай!
И после — пойдет и пойдет: на часы!
С детства я знаю, что «Жоржик» (так дядю отец называл), благосклонно введенный отцом и Шайкевичем в круг «всей Москвы», в круг профессорский, где адвокатствовали Танеев и Муромцев вместе с Шайкевичем, где князь Урусов блистал, — дядя, введенный в тот круг, как весьма образованный молодой адвокат, очень умный, и «брат Николая Васильевича», весьма скоро презло и преедко обфыркавши всех, завел собственный круг: незадачников, странных весьма, не блиставших нисколько; являлся к нам противопоставить какого-нибудь им открытого очередного гения — Урусову, Муромцеву; так он — выбыл, не став адвокатом блистательным; и, разумеется, куши срывать с миллионеров, как их срывал после И. А. Кистяковский (его свойственник по сестре, тете Варе), не мог, пробиваясь кой-как своим жалованьем, как юрисконсульт при ком-то.