На Янжула я с опасением поглядывал: громкий, огромный, и толстый, и косный; А. Н. Веселовский — надутый; проткнешь — оболочка (какая-то кляклая); Янжула, нет, не проткнешь; будто выточен весь из карельской березы; пудами теряет мяса свои, вновь потом их наедая; и с громкою силой колотится по вечерам в стену к нам; и мы знаем уже: выбивает он пыль перед сном ради для моциона. Весь желтый, такой желтокосмый.
— По штатиштичешким данным… в Лондоне — только и слышится:
— Как, Иван Иванович, здоровье?
— По штатиштичешким! Глух!
Мне от буханья Янжула дымом серейшим несло; и мигрень начиналась; атмосферическим явленьем каким-то, как гром, я считал его голос застенный…
— Гром — скопление электричества…
И я думал, что голос его — нагнетание электричества: душит и парит, как перед грозою.
Хоть соседями мы лет семнадцать считались, он издали как-то по жизни прошел; раз в Демьянове, где проводили мы лето и где все сближались, снял дачу: опять рядом с нами;43 и здесь он прошел вдалеке; одно помню: ходил он в наушниках44.
У Янжулов часто Толстой бывал45, заходя к нам, но изредка: хлопотал за кого-нибудь: папа деканом ведь был; и приходили: просить за студентов.
Отчетливо помню: мне — года четыре; сижу на коленях; и — пальчиком бережно за пылинкой снимаю пылиночку я с сероватых штанов; вижу: из-за плеча серый клок бороды протянулся, густой и щекочущий щечку; и голос, казалось, что плачущий, мягкий, но громко-отчетливый, как у Танеева, что-то доказывает; а отец потирает руки; и — чем-то доволен; и — слышится:
— Лев Николаевич!
Я знаю уже, что тот серый уверенный бородач — Лев Толстой; кто такой Лев Толстой, я не знаю; и думаю: звание это, иль должность почетная; про Льва Толстого я слышал уже весьма часто; и — вот он: снимает с колен, поворачивает; я стою меж колен, с удивлением видя такую огромную бороду; эдаких я никогда не видывал!46
И другой раз я помню его еще в детстве.
Отца — дома нет, мать моя — разбирает белье, чтобы прачке отдать; на полу ряд салфеток и грязные скатерти; резкий звонок; кто-то спрашивает отца: отказали:
— Кто?
— Да так какой-то, седой, из простых.
Мама вдруг как сорвется в переднюю; выскочила к перилам; и слышу, — кричит она:
— Лев Николаевич, а вы меня не хотите и видеть? Смех мягкий и старческий:
— Нет, отчего же! Мать переконфузилась:
— Нет, не сюда, тут белье разбираю я.
Но Лев Толстой настоял, чтоб она продолжала белье разбирать; и — вошел: и сел рядом; я тотчас же соединил этот образ с тем, в памяти жившим; и сразу заметил, что серая борода стала белой совсем, поредела она и уменьшилась; уже не в штатском — в толстовке; сидел, засутулясь пред матерью; и ей о смерти доказывал что-то; и мать утверждала потом, что тех слов не забудет; любила Толстого; и все вспоминала, как вскоре же после замужества, когда выглядела она девочкой и жалась к стенке, у Усовых собрались все они; вдруг — Толстой; обступили его и прислушиваются, что скажет; а мать — не представили: не до нее; Толстой слушает их; вдруг глазами нащупывает мою мать и довольно сурово рукой отстраняет кого-то, к нему прилипающего:
— Нет, — позвольте!
И — к матери; мимо профессоров:
— Нас забыли представить: Толстой. И протягивает ей руку.
В этом круге же помню П. Д. Боборыкина и сухую, худую, больную, утонченную Софью Александровну, супругу его; Боборыкин был лысый, такой же; но был — желтоусый, а не седоусый, худой и багровый; высокий, весьма подвижной, он вертел головою на тонкой, изгибистой шее с такой быстротой, что казалось: отвертится; вспыхивал, вскакивал с места, руками хватаясь за кресла; и снова садился, чтоб снова вскочить и — стать в позу, одну руку спрятав за желтый пиджак (ходил в желтом он), головой и спиной закинувшись и наставляя лорнет на глаза, вооруженные, если память не изменяет, очками.
Он любил уговаривать мать стать актрисою:
— Артистические наклонности, а — тут дом, быт и прочее…
И кончал панегириком западу, эмансипацией женщины или колкостями по адресу В. И. Танеева.
— Это потому, — усмехался Танеев, — что года три назад Боборыкин подходит и спрашивает: «Ты читал мой последний роман». Ну, а я отвечаю: «Должен тебе заметить, что я никогда не читаю тебя…» С тех пор он и ругается… Кто же, кроме болвана безмозглого, станет читать Боборыкина.
Все эти и многие прочие личности (не перечислишь их!) к нам появлялися через окно, прорубаемое из Москвы Стороженкою и Веселовским. И дом Стороженок встает предо мной, как типичный для этого круга людей возрождения (не-«математиков»); в нем я учился разглядывать кариатид гуманизма; и — кроме того, в нем учился играть я с детьми. Я ведь был одинок: не умел разговаривать; даже играть не умел, как другие (играл я по-своему); у Стороженок учился я играм.
В одном отношении я перерос своих сверстников; ну а в другом — недорос: Коля, Саша, Маруся уже твердо знали, с кого что сорвать и кого как использовать из «знаменитостей» для нужд их детской: утилитаристы! Уверенно, требовательно срывали с гостей прибаутки, гостинцы и нужные игры; чуть что, — подавай взрослых нам; и Федотову тащут смотреть на убогое детское представление, и Склифасовского, Николая Васильевича, так завертят, что он и не рад. И их все одобряли за это; и даже от них потерпевшие; только и слышалось:
— Что за дети!
— Премилые крошки…
А я, — я боялся всего: и гостинцев срывать не умел, а чтобы затеребить Склифасовского или там Янжула, — скорее броситься в воду, чем эдакое позволить себе; это все оттого, что Маруся и Коля рассматривали Ивана Ивановича Янжула просто, а я — с разглядами, с критикою; в выявленьях же внешних, и пятилетним став, выглядел, точно трехлетний.
И шли уже «при»; были партии: кто говорил:
— У Бугаева, у Николая Васильевича, — Боренька-то: замечательный мальчик!
— У вас замечательный мальчик, — Танеев, суровейший критик нас всех, говорил.
То же самое утверждал старичок, мной любимый, Буслаев; и я, слыша это, не мог понять, что они видят во мне.
Не знаю, чем был: разве вот — «рубежом» двух столетий, таящимся бунтом, уже «декадентом» (словечка такого еще ведь и не было); до «декадентства» я стал декадентом; и до «символизма» я стал символистом; явления, связанные мне с последним, я встретил позднее гораздо, как… возвращение переживаний младенчества, но по-иному совсем (не они мной владели, а я владел ими, как «символами»); вероятно, для многих несло от меня «символизмом»; но «символизм» восприятий моих заставлял говорить их:
— Особенный мальчик.
А большинство обособленность мальчика воспринимали иначе (я знал, что другая есть партия):
— У Николая Васильевича растет сын — идиотиком!
— Несообразительный!
— Посредственный!
— Глупый!
Такие слова раздавались; и знал я, о ком они; и противополагался мне Юрочка Веселовский, «талантливый» мальчик: стихи пишет, спич говорит!
Общественный голос я чувствовал; и за него уж хватался, поддержки ища, но — без слов; голоса «за» и «против» росли, углублялися: в детстве, отрочестве и юности, пока не лопнул в скандал тихий Боренька, став в один день декадентищем, Андреем Белым. Подозревали меня, не любили уже инстинктивно: Лясковская, Янжул; и многие у Стороженок; у Усовых чувствовал дома себя; Павлов, Умов, Буслаев, Лопатин-старик (отец Л. М. Лопатина, очень меня не любившего) — те вот друзья; очень странно: «отцы» не любили, а «деды» любили меня. И В. О. Ключевский с лукавой приязнью поглядывал.
Я, судьбой вскинутый на почтеннейшие колени, приглядывался к тем, кто меня сажал на колени; я чувствовал: сажающие суть мой будущий фатум; и хочешь не хочешь, — по-ихнему взвоешь; вот вырасту; добрые «дяденьки» учителями мне станут; и буду надолго при ком-нибудь я состоять, как Лахтин при отце; стороженковским детям то все невдомек; они думают больше о яствах; а я уж задумался над всею будущей жизнью; поэтому-то теребят Склифасовского; а я уж знаю: затереби-ка я милейшего Витольда Карловича Церасского, мило мигающего; он — покажет когда-нибудь, на государственном экзамене вспомнит: