Литмир - Электронная Библиотека

Я напрягался все больше и больше: что-то он мне приготовил?..

— Горький, — неожиданно сказал Петр Петрович, — инсценировка рассказа «Челкаш». Заняты: Сердобинский — Челкаш, Ракитин — Гаврила.

Меня будто ожгло — всего ожидал, только не этого. Я даже привскочил. Этот нетерпеливый жест был воспринят Аратовым как протест.

— Вы недовольны, Ракитин? — спросил он хмурясь.

— Да.

— Почему? Чем?

— Гаврила — глупый, жадный, трусливый человек, я ненавижу, я презираю таких! — выпалил я задыхаясь. — Я не могу, я не буду его играть!

Как и большинству юношей в начале актерского пути, мне мерещились благородные герои, романтики, красавцы, люди больших страстей и мужества, рыцари! А тут — Гаврила… После я убедился, что глубоко заблуждался: способности актера полнее всего раскрываются в ролях характерных, оригинальных. Но тогда это было именно так. Я открыто восстал против Гаврилы, а заодно и против Петра Петровича.

Аратов выдернул из зубов папиросу, раздавил ее в пепельнице и с решимостью подступил ко мне; на белках выпуклых глаз опять проступили красные прожилки.

— Ваши капризы мне начинают надоедать. Терпеть их дольше я не намерен! Если вы думаете, что вы герой, так вы глубоко ошибаетесь. Вы не герой.

Во мне все дрожало; так же раздельно, как и он, я выпалил ему в лицо:

— А если вы думаете, что вы педагог, то вы тоже ошибаетесь. Не педагог вы, если не знаете, что надо ученику!

Аратов оторопело отступил, машинально застегнув пиджак на все три пуговицы.

— Вам надо выйти из класса, вот что я хорошо знаю, — проговорил он; но вместо меня вышел сам, швырнув на стол листки.

Резко и угрожающе прозвучали его шаги, легкими уколами отдаваясь в моем сердце. Я пожалел о случившемся: отделаюсь ли я когда от своей грубости и несдержанности!

Вслед за тем на мою голову обрушился справедливый гнев группы; кричали со всех сторон, обвиняя меня в зазнайстве, в самомнении.

Моим защитником оказался один Мамакин; он поднял руку, дождался тишины и сказал:

— Он тоже хорош, Аратов, — только и норовит, как бы унизить человека. Ну, спросил бы, в чем дело? Объяснил… На то он и педагог. А он сразу — «не герой». Сам он больно герой. Надавал нам французов и доволен! Какой он был, Журден этот, черт его знает! С какого бока к нему подходить?

Ирина зло сузила на меня глаза, поджала губы, от этого лицо ее по-лисьему заострилось:

— Мне за тебя стыдно: ты совсем невоспитанный… Хорош Петр Петрович или плох — не нам судить, он наш учитель, и мы обязаны его уважать. Это элементарно.

— Что ты хочешь от меня? — спросил я резко, удивляясь не свойственной ей рассудительности.

— Ты обязан перед ним извиниться… Иначе тебя исключат из школы. И я буду очень рада этому.

— Пусть.

— Тебя ничто здесь не удерживает? Никто не дорог? Странно… — Ирина как будто размышляла вслух. — Неужели я ошибаюсь в тебе? — Она своевольно вздернула плечиком и отдалилась, обронив с презрением: — Шофер и есть шофер…

Леонтий, как всегда, втиснул меня в угол:

— Это ты, действительно, перехватил, старик.. Теперь, брат, держись крепче. Это дело, сам понимаешь, так не оставят…

Петр Петрович, как я и ожидал, в класс не вернулся.

2

После занятий комсомольское бюро обсуждало мой поступок.

Леонтий Широков, всегда улыбающийся и добродушный, выглядел сейчас серьезным, даже суровым, точно говорил мне своим видом: «Дружба дружбой — там можно подурачиться, а деловой разговор требует строгости и взыскательности, несмотря на наши братские отношения…»

Как знаком мне этот порядок товарищеских заседаний! Он одинаков и в ФЗУ и в актерской школе. Тут уж не сядешь, небрежно развалясь, и на вопросы не отшутишься… Я уже раскаивался тысячу раз в своей несдержанности, ругал себя за горячность… Ведь Никита Добров не поступил бы так. Если ему нужно будет возразить, то он сделает это обдуманно, не торопясь, с достоинством от сознания своей силы и правоты, потому что крепко стоит на ногах. Хозяин!

В комнату отдыха вошел Михаил Михайлович Бархатов. Мы все встали, изумленные и обрадованные его неожиданным появлением. Он выглядел усталым и озабоченным, у него, видимо, болела печень — рука была прижата к правому боку. Приняв несколько белых гомеопатических крупинок, он сказал с невеселой усмешкой:

— Никогда не думал, что буду заседать с комсомольцами. А вот пришлось. Говорите, я послушаю… — Он взглянул на меня синими печальными глазами из-под седых бровей и осуждающе покачал головой. — Не стыдно? Все Гамлета играешь. Рано еще. Только учебу расстраиваешь…

— Я вот тоже говорю, Михаил Михайлович, что мы учиться пришли, — поспешно отозвался Широков. — А учеба-то у нас особая. Нет в ней формул, раз и навсегда данных законов, как, скажем, в математике или физике. Тут все зависит от педагога, от его характера, от его взглядов на жизнь, на искусство, от вкусов, убеждений, темперамента…

— Характер одно, прихоть другое, — упорствовал я. — А прихоть педагога может сделать меня уродом. Я на это не согласен.

— Это крайность, — заметила Нина Сокол. — Уродовать людей никому не позволят.

— Тебе не нравится Аратов с первого дня. — Леонтий повернулся к Бархатову: — Михаил Михайлович, он мне тоже не по душе. Сквозь его слова я продираюсь, будто сквозь колючий кустарник. Но это вовсе не значит, что он занимается с нами неправильно…

— Я ж и говорю, — проворчал Мамакин невпопад, — спросил бы Ракитина, в чем дело? Объяснил… На то он и педагог. А он сразу — «не герой»…

— И в ком не сыщешь пятен! — воскликнул Максим Фролов. — Твоя беда, Дима, в том, что ты много рассуждаешь. Актеру это вредно. Он должен чувствовать, а не рассуждать. Воспринимай все с верой младенца, как я.

— Можешь пребывать в том состоянии сколько хочешь. Я не хочу, — бросил я. — Ты вот что скажи: почему у одного педагога ученики целый год делали роли, то есть изучали основу сценического мастерства — русское слово, а мы играли в собак, волков и лисиц? Нам необходимо научиться владеть словом, а не собачьим лаем! Нам каждый день твердят о системе Станиславского, а что это такое, мы даже приблизительно не знаем. Ты вот знаешь? — спросил я Мамакина. Тот покосился на Михаила Михайловича и завозился на стуле, вдруг вспотев.

— Система есть система, — проворчал он, теребя кудри. — Она, если хочешь знать, необъяснима. Ее надо показывать в действии, в движении. Она не в голове, а в теле — в руках, в ногах, в выражении глаз, лица…

— И никто из нас не сможет объяснить, как ею пользоваться в нашей учебе, — все более горячился я. — Проникать в глубину человеческой души, переживать на сцене призывает она. А мы только и занимаемся тем, что рычим да блеем.

— Не отчаивайся, — утешил меня Максим Фролов. — Лет двадцать повертишься в искусстве — все тонкости познаешь.

Михаил Михайлович забыл, кажется, о своей болезни, с интересом слушая наш спор. Я повернулся к нему, как бы ища у него сочувствия:

— Это потому, что у нас есть такие люди, которые любят поучать других, хотя сами Далеки от подлинных знаний. Берутся решать вопросы культуры, а сами в кабинетах своих харкают на пол при людях, правда, лишь при подчиненных; они велят вторгаться в жизнь, а сами стоят в стороне от нее; выносят приговор таланту, когда сами бездарны! Разве мало у нас таких?

Брови Михаила Михайловича все более удивленно приподнимались.

— Ну, ну?.. Ишь вы какие, — протянул он, но какие именно — хорошие или плохие — не сказал.

— Что ты разошелся? — осадил меня Широков. — Ты у нас обвиняемый, а не обвинитель. Ты лучше объясни, зачем ты оскорбил во время урока Аратова? Не согласен с ним — доложи Михаилу Михайловичу. А своевольничать мы тебе не позволим.

— Я его не оскорблял. Каков был вопрос, таков получился и ответ, — не сдавался я. — Скажите, Михаил Михайлович, по системе Станиславского требуется доскональное изучение эпохи, быта, нравов того времени, когда жил герой, чтобы полнее его раскрыть? Кто же нам ближе и кого легче на первых порах изучить: Мольера, Гольдони или Островского, Гоголя, Горького?

77
{"b":"247184","o":1}