«Еще бы не выдержать, — отвечал лесоруб, — здесь только что прошло пятеро нас, я и мои товарищи. Мне пришлось вернуться, потому что я забыл свой чугунок у потухшего костра. Они ждут меня на той стороне. Сейчас вы их услышите».
Сказав это, он издал тот самый переливчатый вопль, каким обмениваются горцы, и тут изо всех расселин грянуло громкое эхо, его товарищи ответили тем же, пробудив в горах встречное эхо. Тем временем спустился тихий вечер, все вместе производило чарующее впечатление. Тогда я предложил, чтобы мы втроем совершили переход через утлый мостик. Лесоруб согласился и велел моей жене стать посредине. Мы, двое мужчин, ухватились за оба конца альпенштока, я спереди, он сзади, чтобы жена могла опереться на палку, как на перильце. Собачку она не захотела выпустить из рук. Так двинулись мы по мостику, который в сгустившихся сумерках проступал призрачной темной чертой. Я слышал за собой тяжелую поступь дровосека, ступавшего по дереву в своих подбитых гвоздями башмаках, шагов жены я не слышал. Когда мы были почти у цели, лесоруб вполголоса произнес: «Присядьте!» — и я вдруг почувствовал, что палка стала легче в моей руке. Я обернулся, и представьте мой ужас, когда я увидел только его одного. Страшная догадка пронзила мозг, но тут ноги мои подкосились, сосны вокруг закачались вверх и вниз, словно свечи в люстре, и я потерял сознание.
Тут полковник прервал свою речь и некоторое время хранил молчание. Я думал, что он собирается с мыслями, но, поглядев внимательнее, увидел в полумраке, что по щекам и бороде его бегут быстрые слезы и что он потому затаился, что не хочет себя выдать. У меня было так тяжко на душе, что я не мог вымолвить ни слова, теперь я понял, почему полковник опустил шторы. Щадя стыдливость старого человека, я не стал глядеть в его сторону. Спустя некоторое время он рукавом смахнул слезы с бороды и лица и, овладев собой, продолжал свой рассказ.
— Она лежала на дне пропасти, неподвижная, с размозженными костями. По обыкновению, безмолвно жертвуя собой, не охнув, не закричав, чтобы не подвергнуть меня опасности, она беззвучно сорвалась вниз. Лесоруб и тот не заметил ее состояния, пока она не выпустила палку, за которую держалась, как за перила, и не стала хватать рукой воздух. Тогда-то он и велел ей присесть, но было уже поздно. Перед его глазами, как он потом рассказывал, мелькнуло что-то белое, а потом он уже видел одного лишь меня. Я тоже покачнулся и последовал бы за ней, если бы он с силою не толкнул меня в спину, и этот толчок не заставил меня, еле держащегося на ногах, сделать несколько шагов до конца желоба, после чего я без сознания рухнул на кучу дров, переправленных в этот день лесорубами. Едва придя в себя, я хотел спуститься в бездну; я не мог примириться с мыслью, что ее уже нет в живых — как знать, быть может, к ней вернулось сознание, и она только начинает отходить. А между тем спустилась темная ночь, я увидел, что лежу у ярко пылающего костра, вокруг которого — кто стоя, а кто сидя — расположились лесорубы. Некоторые из них уже разошлись. Побуждаемые моими мольбами и посулами, а особенно тем, что я порывался один в темноте спуститься вниз, они все же решили сделать попытку сползти в овраг по обрыву. К костру подходили все новые лесорубы — это место было их сборным пунктом, — они присаживались к огню погреться и здесь внимали ужасной вести. То один, то другой вспоминал известную ему тропку, но все наши попытки ни к чему не привели. Ночь прошла в бесплодных поисках. Я сотни раз возводил глаза к небу, но вот наконец неумолимые звезды погасли, и в воздухе разлилась предутренняя мгла. В этом брезжущем свете нам с помощью веревок и жердей удалось все же спуститься. Однако мы не находили места катастрофы, и, только когда солнце высоко поднялось над долиной, увидели мы ее. Под кустом можжевельника лежала кучка белой одежды, а под ней размозженное тело. Нет, тут не может быть и речи: упасть с такой высоты — значит разбиться насмерть, не сохранив ни малейшего дыхания жизни. Желоб лесоспуска, паривший над нами в вышине, казался отсюда тончайшей соломинкой. Мы подошли поближе, и представьте наше изумление: на кучке одежды сидела собачонка — живая и почти невредимая. Ее хозяйка, видимо, подняла ее вверх и этим спасла ей жизнь. Но за ночь собачка, должно быть, взбесилась от ужаса. Она смотрела на нас глазами, полными страха, и, когда я потянулся к платью жены, стала кусаться. Я рвался к жене, и, хотя мне хотелось сохранить собачку, пришлось разрешить одному из лесорубов, имевшему при себе ружье, как это часто водится среди их братии, застрелить ее. Он нацелился так, чтобы не задеть труп, и собачка свалилась наземь, не пошевелив и лапкой. Я наклонился к телу и разорвал на нем белый корсаж, но плечо уже остыло, а грудь, когда я к ней прикоснулся, была холодна как лед. О боже, вам этого не постичь, вам не пришлось испытать, что это значит, когда тело той, что была достоянием вашего сердца и еще носила одежду, которую сами вы утром подали ей, лежит бездыханное и только и может, что молить, не ведая за собой вины, чтобы вы предали его земле.
Полковник снова остановился, а потом продолжал:
— …Что и свершилось. К полудню тело покойной было доставлено в мой дом. Весть о несчастье уже распространилась. На нашей улочке толпились люди, близкие друзья предложили увезти меня в своем экипаже, покуда все не кончится. Я, однако, почел это попранием супружеской верности и остался с нею. И только когда пришли женщины, чтобы обмыть ее тело и обрядить, я мимо людской прошел двором в ту комнатку, выходившую в сад, где обычно играло мое дитя. Взяв дочурку за руку, я так же двором повел ее к воротам, усадил в экипаж друзей и поручил отвезти ее к знакомым, жившим в отдалении, чтобы она не видела того, что здесь происходит, и чтобы не осталось у нее тяжелых воспоминаний. Тут меня позвали, и я вернулся в комнату в передней части дома, где уже собрались люди. Она лежала, вся в белом, на своей кровати, и я увидел, что столяр складывает черную раздвижную линейку и направляется к выходу. Уже к вечеру привезли нашедшийся в мастерской готовый гроб, по случайности оказавшийся как раз впору. В эту смирную домовину и опустили ее тело, и оно казалось в ней до странности длинным и тоненьким. Когда разошлись любопытные, а также пришедшие по велению сердца и я остался почти один, я сложил ее руки, как мне хотелось, не так, как это сделали женщины, и вложил в них крест. Я также выбрал некоторые из стоявших в комнате, еще ею сорванных цветов и увенчал ими неподвижную невинную головку. А потом сел — и сидел долго, между тем как часы уходили за часами. В ту пору мне часто вспоминались египтяне, бальзамировавшие своих мертвых, и я думал о том, почему они это делали. Я не стал зажигать в ее комнате восковые свечи и не повесил траурных сукон, а настежь распахнул окна и впустил вольный воздух. Весь этот первый вечер небо было усеяно белыми барашками, и казалось, что в комнате цветут нежные алые розы, а ночью ее вещи и платья усеяли белые розы, и в то время, как в смежной комнате царила тишина — там слуги молились тихо-тихо, оттого что труп внушал им страх, — я то и дело поправлял ее подушку, так как голова скатывалась и клонилась набок. Погребение состоялось на следующее утро. Явились носильщики, и я пошел вместе с ними. На погосте было много провожающих; священник говорил речь. А потом гроб опустили в могилу и забросали комьями земли. Когда обряд пришел к концу, я огляделся. В отдалении за домами хмурились вековые леса, и чужой пустой воздух овевал их. Тут и я собрался домой. Вверх по отлогому склону горы до самой кромки густого орешника пахали землю и засевали ее озимыми. Я прошел садом, где уже опадали пожухшие листья, в свой необычно тихий дом. Кресла в большой комнате все еще стояли в том порядке, как когда на них покоился гроб, но ее уже тут не было. Я уселся в углу и долго сидел неподвижно. У окна еще стоял ее рабочий столик, я не дотрагивался до ящиков ее комода. Сколько еще горя, думал я, причинят мне люди, но не она, увы, не она! Долго-долго стояла нерушимая тишина, так как слуги из уважения только перешептывались во дворе, как вдруг дверь неловко, с запинкой отворилась, и на пороге показалась моя дочурка, она уже с час, как вернулась, но не отваживалась выйти из детской. Ее крошечный ротик был почкой той розы, которую мы только что схоронили, на личике светились глаза матери. Неуверенно пройдя вперед и увидев меня неподвижно сидящим, она только спросила: «А мама где?» Я сказал ей, что мама нынче утром уехала к своему отцу и теперь долго-долго не вернется. Услыхав это, девочка будто и виду не подала, что огорчилась, как ее и учили, но я углядел на ее личике чуть заметные набежавшие морщинки плача, и тогда я схватил ее, и прижал к сердцу, и сам заплакал, отчаянно, неудержимо. А потом, как всегда, сияло солнце, взошли свежие, посеянные осенью зеленя, ручьи по-прежнему бежали по долинам, и только она, подобно золотистой мошке, неприметно ушла из жизни. Так я в ту пору роптал на бога, и мне ничего не оставалось, как прийти к мысли сделаться таким же добрым, какой была она, и поступать так, как поступала она при жизни. Видите ли, доктор, я тогда внушил себе, что богу понадобился еще один ангел на небесах и еще один добрый человек на земле, потому он и призвал ее к себе. Я поставил на могиле белую мраморную плиту, на которой было высечено ее имя, год рождения и возраст. После этого я еще много лет прожил в той стороне; но так как горы больше ничего не говорили моему сердцу, а тропинки на зеленых холмах опустели, то я и взял свою девочку и отправился с ней в широкий мир. Я побывал во многих краях и повсюду старался, чтобы дочурка моя научилась всему хорошему и полезному, что могло бы ей потом пригодиться. Я забыл упомянуть, что брат уже давно призывал меня к себе; он писал, что болен и не может меня навестить, а между тем ему необходимо сообщить мне нечто важное. И я поехал к нему, оставив свой дом; впервые после батюшкиной смерти увидел я вновь холмы вкруг замка и ветлы над рекой. Брат признался, что тогда обманом лишил меня отцовского наследства и что он хотел бы искупить свою вину и поделиться со мною тем, что у него еще осталось. Я не стал ему пенять: передо мной был человек, обреченный смерти, и я ни словом его не упрекнул. Брат показал мне по книгам остатки своего состояния, и я взял лишь самую небольшую долю, какую допускал мой долг перед дочерью, я боялся обделить бедняжку сына, рожденного брату его женой, в то время еще жившей с ним в замке, — после чего мы с дочерью в простой крестьянской телеге снова проехали по мосту, переброшенному через замковый ров, и я последний раз услышал звон башенных часов, отбивавших четыре часа пополудни. А больше в моей жизни не произошло никаких заметных событий. Спустя некоторое время попал я в эту долину, полюбившуюся мне чудесным вековым лесом, из которого чего только не сотворишь, потому что природа, которую можно приручать и совершенствовать, — это самое прекрасное, что есть на земле.