Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Сейчас же вылазь из станка!

Я — будто не слышал — продолжал гладить Ловчего.

Старшина перевел дух. Вытер тыльной стороной ладони выступившую на лбу испарину.

— От сатана, а не хлопец! Як же тебе удалось приручить этого чогрта? — В его голосе слышалась большая похвала.

— Ласкою, товарищ старшина, ласкою, — говорил я с ехидцей, поглаживая Ловчего. — Конь — вин ласку любит.

Теперь, приходя на конюшню, я уже издали ласково звал:

— Ловчий, Ловчий…

Конь ждал, повернув голову. Я заходил в станок, Ловчий тянулся губами к ладоням — искал угощение, брал сахар теплыми, бархатистыми губами.

Прошло еще несколько дней. Ловчий уже встречал меня тихим ржаньем, нетерпеливо бил копытом и, когда я входил в станок, терся мордой о плечо, дышал в ухо горячим воздухом, челкой щекотал щеки, ласково покусывая за руку. Я ворковал с ним, как с малым дитем.

Вернулись из отпуска старшекурсники, и мне пришлось расстаться с Ловчим: за ним теперь ухаживал коновод командира дивизиона старшего курса. Я стал курсантом, мне дали лошадь, но я не забывал Ловчего, ходил к нему в гости и баловал больше, чем своего коня.

Ловчий не подпускал к себе никого, кроме коновода, хозяина и меня. А хитрым Ловчий был конем! Как ни привяжут его — снимет недоуздок и убежит. Ловить идут человек десять — и не могут поймать. Ловчему представляло удовольствие дурачить ловцов: отбежит от них и остановится, будто говорит: «Ну берите меня, чего же вы?» Подпустит совсем близко — и вдруг рванет галопом, отбежит немного — и снова встанет.

Дневальный-старшекурсник приходил ко мне и просил:

— Овчаров, помоги поймать Ловчего.

Я шел, звал коня:

— Ловчий! Ловчий! Иди сюда, дурачок! — И конь, радостно заржав, бежал ко мне, гордо выгнув шею, распустив по ветру длинный белый хвост, картинно выбрасывая тонкие точеные ноги. Подбежав, терся головой о плечо, ощупывал мягкими бархатными губами ладони, бил копытом — просил сахару. Почти всегда у меня находился кусочек. Ловчий брал сахар нежными губами, хрумкал, признательно кивал головой и снова толкал мордой куда-то под мышку — просил еще. Я ласкал доверчивое животное, прижимался щекой к его щеке. Потом клал руку на шею, говорил:

— Ну, дружище, пойдем домой. — И мы шли в обнимку на конюшню. Ловчий заходил в станок и сам подставлял голову, чтобы я надел недоуздок.

…Тревожный сон тает, я не могу вспомнить, что снилось, закрываю глаза и вижу: ко мне весело бежит Ловчий, будто рисуясь, выгибает сильную лоснящуюся шею, белая грива и длинный белый хвост развеваются по ветру, конь красиво выбрасывает тонкие, в чулках, ноги с большими круглыми копытами: то́кток, то́кток, то́кток… Или вижу: Ловчий, всхрапнув, срывается галопом, из-под копыт шрапнелью летит галька — и он, насмешливо повернув голову, боком, играючи, уходит от ловцов: тыгдык, тыгдык, тыгдык, тыгдык…

Как давно это было! Будто и не в этой, а в какой-то другой жизни!

15

Сажусь к столу написать письмо. Вдруг слышу страшные хрипы, и вслед за этим — топот бегущих людей.

Когда больному бывает плохо, об этом узнают по топоту в коридоре: и сестры, и врачи, независимо от их ученых степеней, бегут к больному. И это не спешка — это оперативность, стремление оказать скорейшую помощь. Здесь нет этакой нарочитой медлительности, показной невозмутимости. Такие моменты напоминают мне заставу, поднятую по сигналу тревоги, где все делается бегом, без малейшей сумятицы или растерянности, где нет ни одного лишнего движения, каждый четко выполняет то, что ему положено.

В открытую дверь вижу, как в сторону перевязочной несут сидящего на стуле моего соседа-старика. Через несколько минут его вносят в палату и кладут на койку.

— Выйдите из палаты, — говорит мне дежурный врач.

— Я лучше лягу.

Пока писал письмо, устал, мне стало хуже. Если станет совсем плохо, со мной некому будет возиться, сейчас все заняты стариком.

А старик хрипит все громче и все реже. Ему делают вливание внутривенно. Не помогает. Врач массирует грудную клетку — у старика останавливается сердце.

— Еще в вену, — командует врач.

Сестра не может попасть иглой в вену.

— Чего возишься! — кричит врач. Выхватывает у нее шприц и вгоняет иглу старику в грудь, в область сердца.

Но старик больше не хрипит. Его лицо из натужно багрового сразу становится восковым.

— Все… — выдыхает врач и медленно распрямляется. — Вот не везет. Второй за неделю, и оба в мое дежурство.

Старика отгораживают от меня ширмой.

Другой сосед в палату не заходит.

Я лежу и думаю. Старика оперировал Ариан Павлович. Завтра будет оперировать меня. И я вот так же буду лежать, накрытый простыней и отгороженный ширмой?.. Три дня назад умерла женщина, тоже «Кушинг», в дежурство этого же врача. Уже ходила. Наверно, радовалась, что дело идет на поправку…

Мне никогда еще не приходилось быть вот так близко с покойником, тет-а-тет… Отгороженный ширмой старик своим присутствием убедительно, неоспоримо убедительно говорит о бренности бытия, о неизбежном конце, разница только в том, что один приходит к нему раньше, другой — позже; что я, да и все остальные ничем в этом отношении не отличаемся ни от Медынцева, ни от него — старика; что действительность — это совокупность случайностей, в чем-то ты властен воздействовать на события, а в чем-то, извините, нет. И потому ты — борись! Борись до конца! Но то, что от тебя не зависит, принимай таким, какое оно есть. Правде и смерти надо смотреть в глаза, говорил Суворов.

Уже двенадцать часов, а меня не везут в операционную. Наконец, приходит Ариан Павлович.

— Знаешь, давай сегодня не будем оперироваться, — говорит он. — У меня что-то нет настроения. Вчерашний случай. Правда, у него был рак. Знаешь, как плохо работать без настроения. Можно напортить. А с хорошим настроением я и сделаю лучше. Договорились? Потерпи еще денек.

* * *

Когда я, уже в палате, прихожу в сознание, хирург рассказывает:

— Снова сделал тебе ревизию. Прошел до самого надпочечника — где он должен быть. Оказывается, тогда в этом месиве была задета поджелудочная железа. Поэтому рана так сильно гноилась. Поджелудочная уже зарубцевалась, я хорошо вычистил, теперь должно заживать. — Он вздыхает. — Ты в рубашке родился. Задень я поджелудочную чуть больше — и уже ничто бы не спасло. Не зря тогда я так боялся оперировать, ох не зря… Но, как говорится, все хорошо, что хорошо кончается.

16

За окном осень вылила все дожди, зима высыпала все снега, и апрель переплавил снег и лед в звонкие ручьи.

Наступил май. Больным разрешили гулять во дворе института. Кругом зеленая трава. Никогда еще я не воспринимал так остро красоту окружающего мира, не сознавал столь отчетливо, что каждая травинка, каждая букашка — это жизнь! После долгой зимней спячки все радуется теплу, тянется к солнцу, бурно растет, набирается сил — готовится к цветению! Вскоре кусты сирени окутались лиловой пеной, разливающей вокруг нежный аромат. Потом зацвел клевер. В яркой зелени травяного «неба» маленькими солнцами зажглись одуванчики. А еще через несколько дней белые цветы, точно снежные хлопья, облепили кусты жасмина. Дохнет ветерок с той стороны, и окунешься в облако тонкого, дурманящего запаха.

За больничной оградой даже лето не такое, как здесь, во дворе. Во дворе оно какое-то ненастоящее.

Скоро домой… Письма от Дины мне не очень нравятся. Там есть прежние «родной, жду, обнимаю, целую», но мне кажется, что сказаны они как-то не так. Они какие-то ненастоящие, будто по обязанности. А может, я стал придирчивым?

Скоро год, как из дому. Что бы там ни было, а дом есть дом. А если вдалеке, да еще долго не виделись… За дымкой времени и расстояния все смягчается, принимает другую окраску. Может, все еще не так плохо?..

Чем ближе дом, тем настойчивей, ярче мысли о доме, Сережке, Дине. Наконец, они вытесняют все остальное…

21
{"b":"245445","o":1}