— Иди к себе наверх, оденься, — велел дедушка. — Потом я провожу тебя к ней.
«К ней? Да ведь ее уже нет», — подумала я. Еще вчера вечером, лежа в постели, я слышала, как она ходит по кухне, моет тарелки и ставит их в буфет. Слышала ее по-кошачьи мягкие, крадущиеся шаги, когда она шла из кухни в ванную и из ванной в свою спальню. Знала ли она? Знала ли мама, что это ее последний день, последний вечер? Нет, вряд ли она могла знать. В тот день она была такая же, как всегда, отстраненная. И все-таки даже это ее отсутствие значило для меня так много. Так же, как теперь отсутствие Саши… До конца я это осознала, когда он, положив трубку на том конце провода, оставил меня наедине с этим своим «может, и вообще». «Может, и вообще» могло означать, что он не вернется уже никогда, как мама в свое время…
Гроб стоял в костеле на возвышении, и мне уже издалека бросилась в глаза белизна маминых ступней, просвечивающих сквозь черные шелковые чулки. Ступни выглядели как два щита, которыми мама словно отгораживалась от живых. Нельзя так умирать, если при жизни был таким немногословным человеком, сухим и сдержанным. В свой последний вечер мама должна была прийти ко мне в комнату, присесть на краешек моей кровати и поболтать со мной о чем угодно, должна была оставить мне на память хоть какой-нибудь незамысловатый разговор.
«Пускай доужинает с нами…» Есть в этих словах что-то отстраненное. Если бы она хотя бы назвала меня по имени или окликнула как-то ласково, когда я уходила….
Когда она лежала дома, на гладком покрывале, то не была настолько далекой, отчужденной, как теперь, в костеле. Выставила как заграждение против меня свои ступни. Я знала это, чувствовала, что они торчат так неподвижно над бортиком гроба назло мне. Будто торжествуя. Я даже поплакать не могла, потому что рядом стоял дед. Я с ужасом думала, что вот-вот принесут крышку гроба и я уже не успею ничего запомнить, кроме холодной издевки окостенелых ступней… Как мне теперь жить без матери?..
Краем глаза я увидела — несут крышку. Двое мужчин с такими же серыми лицами, как их рабочая роба, вынесли деревянное покрытие из бокового нефа. В тот момент я готова была уже броситься к гробу, вскарабкаться по ступенькам высокого настила и прижаться к матери. Но тут почувствовала, что из носа течет, а платка при себе нет. Я шумно зашмыгала носом. И тут мужчины в робе закрыли гроб и принялись прикручивать крышку. Это означало, что гроб уже больше не откроют, что в могилу ее опустят в плотно закрытом, завинченном крепко-накрепко ящике, а у меня в памяти навсегда останется лишь картинка ее ступней в черных шелковых чулках. Меня охватила тоска по лицу матери, по вискам и полукруглым впадинам по бокам лба, по зачесанным наверх волосам… Превозмогая страх, я решилась все-таки сделать несколько шагов в сторону возвышения. Но гроб как раз снимали с него. Только погладила пальцами сосновое дерево, ощутив при этом своего рода облегчение: враждебно выставленные против меня ступни остались в деревянном ящике, мне не надо было больше на них смотреть. А я все прикасалась к теплому дереву досок, будто клала пальцы на сомкнутые веки матери.
Похожую тоску я теперь чувствовала по Саше… тосковала по его лицу. Помнила его до мельчайшей черточки… и страстно желала снова увидеть. Но сам факт, что видеть его не было чем-то таким уж несбыточным, наполнял меня радостью. Наша ссора возле кинотеатра после фильма показалась мне теперь такой несерьезной.
Он вернулся под утро. Я узнала его шаги на лестнице и уже ждала у порога. Мы прильнули друг к другу.
— На самом деле я совсем не коммунистка, — тихо пролепетала я.
— Знаю, что не коммунистка, — рассмеялся он. — Но мы — как две сиротки Иосифа Виссарионовича, хоть нам это совсем не нравится.
Орли, пять дня
Ну вот, сдала чемодан в багаж и получила посадочный талон. Осталось только пройти паспортный контроль. Нужно быть у стойки номер три за пятьдесят минут до вылета.
Еще успею позвонить в Польшу.
На сей раз трубку берет Эва:
— Свекровь передала мне, что ты звонила.
— Я — в аэропорту, меньше чем через час — мой самолет.
— А куда ты летишь?
— В Варшаву.
Молчание в трубке.
— Ты одна сейчас?
— Одна-одинешенька.
— А он? Он знает, где ты?
— Нет, не знает.
Снова молчание.
— Мама! Он потрясающий мужик. Любая женщина многое бы отдала, чтобы быть с ним рядом. А он любит тебя.
— Я возвращаюсь в Варшаву.
— Мама… — голос Эвы куда-то отдаляется, слышу его сквозь какой-то треск, — не надо уезжать из Парижа — останься с ним.
— Не могу.
— Куда ты хочешь вернуться, в эту жалкую квартирку в бетонной многоэтажке?
— Я возвращаюсь к… тебе.
Молчание.
— У тебя должна быть своя жизнь, мама. И она у тебя есть. Ну, правда, тебе хорошо с этим человеком. Я видела вас вместе — и знаю, что говорю. Не разрушай этого.
— Все и так само разрушилось. Понимаешь… она приехала. Надя.
— И ты хочешь освободить ей место? Не будь такой великодушной. Борись за него. Или хотя бы позволь, чтобы он боролся за тебя. Не надо убегать…
Мои глаза наполнились готовыми хлынуть слезами.
— Ей двадцать три года, и ее нельзя просто так бросить одну. Саша несет за нее ответственность…
— И все-таки почему ты решила преподнести ей этот подарок, тем самым сломав себе жизнь? Нельзя делать таких подарков. Мама! Мама! Ты еще на проводе?
— Встречай меня в варшавском аэропорту, — говорю я и кладу трубку.
* * *
Еще вчера все было по-другому. Утром мы проснулись, Александр пошел в душ, а я валялась в кровати. Вдруг раздался звонок в дверь. Я подумала, что это почта. После Сашиного возвращения из Америки стало приходить огромное количество корреспонденции.
За дверью стояла Надя. Она вытаращила глаза при виде меня:
— Пани Юлия… так это вы здесь живете? В отеле я просила дать мне адрес Саши, а они написали на бумажке этот… Видно, не поняли меня…
— Пожалуйста, входите, — наконец выдавила я.
— Я ведь к Саше приехала… может, у вас есть его новый адрес?
— Да входите же, — повторила я приглашение.
Надя взяла чемодан и переступила порог квартиры, робко озираясь.
— Вы когда приехали?
— Ох, ехала-ехала, на поезде ведь… и доехала только что. Саши в отеле не оказалось. Написала его имя и фамилию на бумажке, а они накорябали мне адрес… Добралась сюда на такси. Вижу, вы здесь обжились, в этом Париже… А я вот не знаю, что с Сашей, может, уехал куда или поменял гостиницу…
Она умолкла на полуслове, потому что — совсем как в театре — распахнулась дверь и из ванной появился Александр. Он был абсолютно голый.
— Полотенце, женщина! — крикнул он.
И только тут заметил ее и остолбенел. Мы втроем стояли как приклеенные к своим местам. Две женщины. Молодая и старая, а между ними — мужчина в чем мать родила. Во всей своей мужской красе. Широкие плечи, узкие бедра, длинные мускулистые ноги. С волос капало на пол, вода ручейками стекала по прекрасно вылепленному телу. Мы могли оценить в полной мере, что одна из нас теряет и что приобретает другая.
— Какого черта ты сюда заявилась? — спросил он, загораживая ладонями свое мужское достоинство.
— Я… я приехала, потому что от тебя не было писем… ты обещал написать… — залепетала Надя испуганно.
Так закончился первый акт этой пьесы для трех актеров. Александр вынул из шкафа полотенце и скрылся в ванной, оставив нас наедине. Надя взглянула на меня. Глаза у нее были квадратные — в них отражалось безграничное удивление.
— Значит, Александр Николаевич тоже здесь живет?
— Пойдемте, я сделаю вам кофе, — сказала я и, не подождав ответа, ринулась в кухню. Она поплелась за мной.
Я принялась хлопотать в кухне, вернее, бестолково крутилась на одном пятачке, без конца натыкаясь взглядом на приклеенную к шкафчику фотографию — вырезку из газеты светской хроники, с идиотской надписью под ней. Все боялась, что Надя заметит. К счастью, на ней я была сфотографирована одна, а Надя не знала французского. Но ей не нужны были никакие другие доказательства. Главное доказательство у нее на глазах закрылось в ванной.