Песня затихла, мама сняла с клавиш руки, повернула к гостям возбуждённое лицо.
Алёшка терпеливо ждал, когда из шумной одобрительной суеты, которая поднялась возле пианино, мама, наконец, посмотрит на него. И она посмотрела. Из-за плеч, голов обступивших её гостей она смотрела долгим изучающим взглядом, и Алёшка видел, что она знает его боль, но не жалеет о том, что было сейчас. Её взгляд, внимательный и чуточку холодный, говорил: «тебе больно сейчас, здесь, а мне всегда больно там. Я хочу иметь право радоваться хотя бы здесь…» И по тому, как упрямо поджала она на мгновение губу, Алёшка понял: то, что он прочитал в её взгляде, — правда.
Он почувствовал себя одиноким и чужим в шумной гостиной.
Олька пробралась к нему и сердито дёрнула за куртку.
— Что с тобой? Ты нарочно демонстрируешь своё равнодушие к Наденьке?.. Могу сказать тебе, что ты просто глуп. Вчера она тоже вела себя не умно. Но когда она узнала, что ты остаёшься в Ленинграде…
— Я не остаюсь в Ленинграде! — Алёшка ощетинился, как ёж, и Олька, сообразив, что шагнула слишком далеко, уклонилась от ненужных уточнений. Прижавшись к Алёшке, она шепнула:
— Ладно, не в этом суть. Наденька сейчас петь будет. Для тебя… Потрясающе!
Олька нырнула в гостиничную суету, как в воду, и вынырнула около Елены Васильевны.
Алёшка видел, как мама, не вставая с круглого винтового стула, с любопытством оглядела Наденьку и, приглашая, кивнула ей. Теперь в гостиной властвовал удивительный голос Нади. Алёшка не понимал, как мог такой силы и густоты звук рождаться в таком слабом на вид создании, каким была, хотя и высокая, но, в общем-то, худенькая, Наденька. Голос её рокотал в гостиной, как падающий с гор поток:
Шумит-бежит Гвадал — кви-вирр!..
Мама, аккомпанируя, жмурилась от восторга, порой с любопытством поглядывала на Алёшку, и Олька не спускала с него хитрого взгляда. А Наденька с какой-то снисходительностью ко всем, кто слушал её, в низком басовом звучании повторяла:
Шумит-бежит Гвадал — квивир…
Она была спокойна, глаза её бесстрастно улыбались, и только снисходительное торжество выражал её взгляд.
Наденька пела не для него, не для гостей. Наденька пела для себя.
Как должное она приняла аплодисменты, угловато поклонилась, стала быстро перебирать на пианино стопку нот. Того, что хотелось ей, она не нашла, и нетерпеливо развела руками. Олька тут же объявила:
— Потерпите немножечко! Наденька сейчас сбегает за нотами…
Гости, довольные наступившей тишиной, оживлённо заговорили, как это бывает в театре, в антрактах, самая старшая из двоюродных тётушек, сухонькая, остроносая, с глазами настороженными, как у галки, потянулась к вазе с печеньем.
В гостиной было жарко и душно, несмотря на открытые окна. Лица гостей лоснились, будто вынутые из духовки пироги.
Алёшка слушал благодушный говор полузабытого старичка, с ковриком седых волос на голове. Которого Олька звала «крёстным». «Почему «крёстный», — думал Алёшка. — Разве Ольку крестили?..» Крёстный полулежал в мягком кресле, расстегнув сюртук. Руки его были сложены внизу живота, большие пальцы перебирали цепочку от часов. На чёрной жилетке цепочка лежала, как выползшая из живота змейка.
Олькин крёстный говорил:
— Нет, милая Софья Андреевна, в наше время ели сытнее и куда изысканнее, чем в теперешнее. Выбор был. И подать умели. Приготовить и подать!.. Теперь живут не то чтобы бедно, но, я бы сказал, торопливо. Спешат. Все куда-то спешат. Где уж тут за стол сесть, с аппетитом сообразуясь, выбрать и вкусить. Наворотит в тарелку, что под рукой, проглотит и глаз не поднимет! Спросишь: «Чего же ты, братец, ел?» — «Еду!» — ответит.
Крёстный засмеялся, тихо, тоненько, как ребёнок. Он смеялся, вздрагивая выпуклым животом, и змейка-цепочка мелко дрожала и уползала вбок.
Алёшка не мог слушать крёстного и отошёл к окну. Он был в том возрасте, когда человек начинает сознавать красоту и робко, ещё неуклюже, радоваться ей. Удивительный голос Наденьки вызвал в нём беспокойное желание услышать её снова, и кощунством теперь ему казались эти сытые и неприятные, как отрыжка, разговоры про еду.
Ожидая Наденьку, мама в задумчивости перебирала клавиши пианино, и постепенно в неопределённости звуков возникла порывисто-печальная, известная Алёшке, мелодия. С какой-то затаённостью, чисто и покорно, звуки выговаривали слова:
Я тебе ничего не скажу,
Я тебя не встревожу ничуть…
Мама отвернулась от гостей и, захваченная тем, что было в мелодии, ушла в чувственный разговор с собой. Сейчас ей не было дела до того, слушают её или кому-то безразлична её музыка. Но гости затихли. Даже Олькин крёстный, с розовым лицом и золотой цепочкой на животе, перестал шевелить короткими пальцами, задумался. В установившейся неподвижности, в общем молчании, Алёшка вдруг уловил движение. Качнулись головы, как будто в гостиной раздался резкий звук, взгляды всех устремились на противоположную от Алёшки дверь, и недоумение, возмущение, оскорблённость он увидел в этих взглядах. Тётушки переглянулись с тётушками, дядюшки с дядюшками. Олькин крёстный высоко поднял бровь, вдруг повеселев, уставился на старушку в старомодном длинном чёрном платье. Старушка — какая-то дальняя родственница по дедушкиной линии — нервным движением поправила на узле седых волос чёрный кружевной платок, поджала губы и закрыла глаза. Неловкость ощущалась в воздухе гостиной, похожая на ту общую неловкость, которая обычно возникает за столом, когда званый гость опрокидывает на праздничную скатерть рюмку с вином.
Алёшка, как и все, посмотрел на дверь и увидел в дверях плотную фигуру дяди Ники. Николай Андреевич, как это видно было, не ожидал попасть на многолюдье, замешательство отразилось на его обычно невозмутимом лице. Но тут же спокойно и бесшумно, не мешая маминой музыке, он на носках прошёл в угол и встал у стены, позади сидящих в креслах гостей. Это было здорово! Пройти так спокойно наперекор враждебным, бьющим, как град камней, взглядам бывших родственников и остаться самим собой — это надо было суметь!
Николай Андреевич одет был по-спортивному: лёгкий распахнутый пиджак, белая рубашка апаш, широкий воротник выпростан на пиджак: в глубоком вырезе рубашки вызывающе темнел клин загорелой волосатой груди. Его сухощавое, слегка сдавленное с боков лицо, плотно сжатый рот с грубоватыми, тяжёлыми губами и постоянное глубинное спокойствие придавали ему, в глазах Алёшки, стойкость камня. Если бы не тёмная, в морщинах, кожа у глаз и не редкие прямые волосы, зачёсанные далеко на затылок и поседевшие по обеим сторонам прямого лба, дядя Ника вполне выглядел бы как молодой, энергичный спортсмен на праздничном стадионе.
Николай Андреевич не разглядывал гостей, он держал себя так, как будто был в гостиной один: сложив на груди руки, плечом и виском прислонясь к стене, он смотрел на Елену Васильевну и слушал. Алёша видел его тёплый и чуточку грустный взгляд, и казалось ему, что дядя Ника равно наслаждается и музыкой, и тем, что снова видит маму.
Алёшка осторожно, за спинами гостей, пробрался к дяде Нике, тронул его локоть. Николай Андреевич нехотя посмотрел через плечо, увидел Алёшку, оживился.
— Здорово, беглец! — сказал он шёпотом и сильно сжал ему руку. Так же шёпотом спросил: — Не возражаешь, если послушаем?
Алёшка согласно кивнул.
Так, рядом, они стояли, пока не смолкла музыка.
Мама глубоко и нерадостно вздохнула, без прежней оживлённости повернулась к гостям. Николай Андреевич поклонился, мама его заметила, рассеянно улыбнулась и тут же с пристальным интересом снова посмотрела, как будто хотела разглядеть что-то в его лице.
Дядя Ника поклонился ей ещё раз. Мама вдруг заметно расстроилась, встала и вышла в другую комнату.