ЖЕНЬКА
У Женьки Киселёвой своих праздников не было. Общий для всех Октябрьский праздник она считала своим и ждала этого всегда светлого для неё дня, как невеста выданья.
Накануне сбросила несменные свои сатиновые шаровары, до тверди замасленные и пропылённые, такую же кофту и кепку, порыжевшую от солнца и пыли, помылась в баньке. С утра расчесала коротко стриженные волосы, прихватив их сзади скобкой-гребешком, надела красное шерстяное платье, — отрезом на платье колхоз одарил её на май, — чулки, новые туфли без каблука, повязала голову кумачовой косынкой и, так и не посмотревшись в зеркало, — а поглядеть на себя этот раз хотелось, но в доме даже маленького зеркала Женька не держала, — пошла к сельсовету, радуясь, что на воле не по-осеннему тепло и можно стоять и слушать праздник в платье.
Встать у трибуны Женька застеснялась — Иван Митрофанович в своей речи опять нахвалит её! — походила в сторонке, пока вся луговина не заполнилась народом, и пристроилась с краю, среди запоздавших мужиков и баб.
Быть в праздник на людях, слушать умные, горячие слова — для Женьки было таким же обязательным и важным делом, как пахать землю. Слово Советской власти в Женьке, кругом одинокой, отзывалось трижды: голосом не выжившего после гражданской отца, вздохом недавно умершей матери, заботами неродных ей людей, которых в Семигорье звали сельсоветчиками.
Поэтому Женька не терпела всякие посторонние разговоры в толпе и понимала их как неуважение к митингу.
Через головы баб и мужиков она взглядом тянулась к украшенной кумачом трибуне и досадовала, что ей неловко глядеть: головы колыхались, мужики ходили, разговаривали, кого-то уже пошатывало.
Подошли бабы, встали позади, что-то не поделив, тарахтели, как пустые вёдра под телегой.
— Не долдоньте, бабы! Речи начинают! — нетерпеливый Женькин голос осадил баб. Они было попритихли и тут же схватились пуще прежнего.
Женька ростом выдалась выше многих мужиков и видела лицо и фуражку Ивана Митрофановича. Но бабы мешали ей слушать. А тут ещё в обнимку с низеньким кривоногим Батиным влез к бабам Красношеин. Батин шарил по оттопыренному лесникову карману, вытащил чекушку, в пьяной радости стал бить кулаком в донышко. Женька заметила его старание, не стерпела.
— А ну, убери! — сказала грозно. — На чистое место грязь роняешь!..
Батин заморгал глазами, посмотрел на лесника, видом своим выспрашивая защиты. Лесник лениво отмахнулся. Батин понял и снова ударил по донышку.
— Кому говорено? — крикнула Женька. — Совесть свихнул, так я тебе сейчас вправлю…
Лесник, как бы удивляясь и призывая людей в свидетели, сказал:
— Ну, времена, от баб хода не стало! — и, не глядя на Женьку, посоветовал: — С властью женихаешься, так лезь к трибуне, невеста!
Ударили Женьку обидные слова. Случись такое в поле — не уйти бы леснику от её кулаков. Но здесь, на празднике, она себя удержала. А сердце кипело, злые слова разрывали стиснутый рот, и Женька, вытянув худую шею, без голоса, в себя, закричала первую в своей жизни речь.
«Совести в вас нет, балаболы безмоторные! Власть нашу попрекаете?.. Так слушайте тогда про мою бабью жизнь! Всё как есть выложу…»
И почудилось Женьке, что прошла она сквозь толпу и, вздрагивая от гулких ударов сердца, встала на трибуне.
«Как щупала мои худые бока неладная моя жизнь, сказывать не стану — сами знаете, на глазах росла. Из девок ещё не повылазила, а уже девчоночьи мои радости ветром по полям раскатало. Бог, видать, не в тот час спать надумал: не удалась я ни в отца, ни в мать, ни в сестричек своих — царствие им земное! Это про меня старухи нашёптывали: «Мужиком задумали, девкой выродили!»
Девке без парня — что дню без солнышка. Я всё же девкой была, тоже парня ждала. Жду, а парни все — прочь, все мимо, будто не девка я, а сохлый плетень, — пруток обломить и на то рука не тянется! Забралось тут в мою туго думную голову удивление. Где-то, думаю, огрехов наворочено! Зеркало раздобыла. Дождалась пустой избы, приложилась. Как к материной руке приложилась! А оно-то, зеркало, мачехой обернулось, по глазам, по самому что ни на есть, сердцу вдарило! Насмотрелась, наревелась да и зеркало об печь!
Мать-то всё ведала. В сундуках пороется, сестёр принарядит. На гулянье отправит, вслед им спины перекрестит. А мне скажет: «Сиди-ка дома. Ладно уж…»
Я молчу, А что ни дальше, то горше. Вижу — и ждать-то нечего. И такая меня злость взяла! Неужто, думаю, цена девке — красивая вывеска! Неужто, думаю, без красоты баба не баба, человек не человек?
Думаю: я вам, красоткам, ещё покажу!
Ни фига не показала. Сёстры, одна за другой, замуж повылетали, распорхались по разным концам. Мать будто того и ждала: помолилась в угол, слегла, да двух недель не прохворала — померла в больнице от неоткрытой болезни.
Осталась я со своим богатством. Всё богатство за спиной — пятнадцать зарёванных годочков!
Потуркалась по пустой избе, в последний разочек наревелась до одури, нашла топор, доски, заколотила избу и пошла по чужим домам нянькой.
Годочка два мыкалась, вроде бы и злость пообломала. Раз в хорошем доме нянчила. Сижу, помню, у печи с не своим дитём на коленях — погода к осени уже заворачивала — и думаю: «Может, впрямь тебе, Женька, бессчастье на роду записано? Ждала — не дождалась, искала — не нашла. Притулиться бы тебе где ни то да притихнуть: не своё дитё на коленях, не от своей печи и тепло?!»
Покорись я тогда своей обидности, так бы себя безрадостью и спеленала!
На другой день повстречала свою судьбу: за избами, в поле увидала трактор. Пахал он, стелил над рыжей пашней пыль, и дым, и гул. Что тогда сотворилось со мной! Стою середь поля, за ручку дитёнка не своего держу, а всю-то меня, как от мотора, трясёт.
И то сказать: семнадцать годков сама с собой горюхалась и вот отыскала своё. Чуть дитё не бросила. Подхватила на руки да к дому, сдала хозяевам, за хлеб-соль поклонилась и в тот же час вприпрыг сюда вот, к позабытому Семигорью. Добежала до колхоза, до нашего председателя. До чёрной ночи его терпенье пытала, — и с глазу на глаз, и на людях. Под конец треснула табурет на серёдку, говорю: «С места не сшевелюсь, пока в ученье не пошлёшь!» — и табурет под себя.
Председатель подёргал-подёргал бровями, хлопнул дверью, ушёл. Поутру взаходит, я — сижу. Вижу — лицом и туловом набряк, как пузырь бычий, молчком за бумаги. Я — сижу. Чую, теперь он меня пытает. Мне — что, отходить некуда, ему — терпеть. Я ему как сорина в глазу.
Тут мужики поднакопились, он с мужиками говорит, будто меня нет, да вдруг как рыкнет: «Вон девку!»
Вцепилась я в табурет, зубы выставила, ору, как на собрании: «А ну, подходи, кто смелый!»
Может, уволокли бы меня от председателя, только не живую…
В тот час и взошёл Иван Митрофанович.
Слово за слово с председателем, со мной. Понял, в чём собака зарыта, говорит: «Что же это ты, Михайло Иваныч, девке поперёк судьбы бросаешься?.. Ну и что, что из нянек! Ну и что, что мужиков хватает! А война случится? Мужики на войну уйдут. Паше Ангелиной одной, что ли, пахать?.. Мужики мужиками, а девку посылай учиться!»
До нынешних пор понять хочу: сама ли добилась, Иван ли Митрофаныч за меня схлопотал? Как училась — стыд рассказывать. Буквочки-то за свои три класса вызнала, а как в слова их ставить — так запутаюсь. Куда ловчее из железок и болтов узлы собирала!.. А всё ж в занятиях часа не проморгала. По картинкам заучивала. Где книжку не обойти, к соседу, мальчонке, бежала — с голоса запоминала.
И что я скажу, хоть верьте, хоть не верьте! С того самого часу, как качнуло меня на железном сиденье и трактор пошёл-покатил от моих рук, не стало в Семигорье Женьки-сироты. Ни матери, ни жениха, самого чёрта не надо — трактор да я! Всё было в этой живой железяке — и тепло, и моя сила…
Поцарствовала я на полях. Да, говорят, у царицы власть, пока её сила держит. Забарахлил мой тракторишко! И чёрт будто учуял — нет у меня трактора, и опять я — баба…